Изменить стиль страницы

— Я говорю с вами прямо, ничего не скрывая, потому что факт вашего участия в преступлении установлен нами совершенно точно. Совпадают и отпечатки ладоней, оставленные вами в складе, и отпечатки подошв от сапог. Хотя вы и были переодеты в немецкую военную форму, но один из оставшихся в живых часовых опознал вас и готов подтвердить свои показания под присягой. Лично я признаю, что это была очень дерзкая и искусная операция, как профессиональный контрразведчик могу ей дать самую высокую оценку… Судя по тому, что вы совершили, вы умный человек, Савельева, и понимаете, что улики против вас неопровержимы. (При этих словах Фишер указал на письменный стол, чтобы Паша увидела там листы специальной бумаги с оттисками ладоней и слепки…) Вас ждет виселица. Мы установили, что вы виновны и в других преступных действиях против германских властей. Вы систематически поддерживали связи с партизанами, выпускали листовки антиправительственного содержания… Так что вам крышка!

На этом доктор Фишер с силой ударил пухлым кулаком по столу.

Савельева сидела как каменная. Пускай говорит, что угодно. «Режь меня, жги живьем, а не достать вам того снаряда…»

— Короче говоря, — решительно закончил Фишер, — я могу вам предложить единственную сделку. Вы получаете жизнь и свободу. От вас же требуется информация, которой мне не хватает для завершения следствия. А именно: кто вместе с вами принимал участие в налете на склад, где сейчас эти люди, куда и как вы переправили снаряд.

Фишер замолчал и теперь выжидал, постукивая по стеклу костяшками пальцев. Молчал Шмидт. Молчала и Савельева.

Так прошла минута, другая, третья. Изо всей длинной речи Фишера Паша уловила одно — ей, судя по всему, действительно, крышка, доказательств у немцев против нее более чем достаточно, но кое-что и обрадовало: гестаповцы раскрыли ее самостоятельно, никто ее не выдал, о связях с отрядом и Ткаченко им ничего не известно. Значит, есть за кого бороться. И она будет бороться — молчанием.

Доктор Фишер не торопил Савельеву, полагая, что она обдумывает его предложение. А Паша вспомнила вдруг горсоветовского деда.

…Этого старика, занимавшего до войны скромный пост сторожа в горсовете, знал в лицо весь Луцк. Сколько ему лет, никто не помнил, откуда появился — никто не знал. Был он невысокого роста, сухощав, подвижен, от уха до уха зарос густой кудлатой бородой. Такими же кудлатыми были и его брови. Были ли у него волосы на голове, никто не знал, так как старик и зимой и летом носил смушковый треух бурого, то ли от природы, то ли от возраста, цвета. Он был одинок, вся его родня давно перемерла, дома своего не имел и жил при горсовете в крохотной, но по-корабельному чистенькой комнатушке за лестницами. По имени-отчеству его никто не звал: дед да дед. В горсовете были и настоящие сторожа, но увольнять деда все жалели, так он и числился, благо на штатном расписании его скромная зарплата серьезно не отражалась.

Фактически у деда оставалась единственная обязанность, которую он выполнял очень ревностно и никогда никому не передоверял: два раза в год, 6 ноября и 30 апреля, под его личным руководством более молодые рабочие украшали фасад горсовета большим портретом Ленина, макетом герба Советского Союза, лозунгами, флагами. В будничные дни все это праздничное убранство хранилось в горсоветовском подвале, и опять тот же дед тщательно следил за его сохранностью, от поры до поры подновляя. Там же в подвале у старика был и запас всяких полезных вещей: рулоны кумача, кисти, краски обычные, краски бронзовая и алюминиевая, рейки, холст.

После занятия Луцка немцами деда не тронули, так он и оставался в своей каморке, существуя неизвестно на что. В канун рождества 1941 года немецкий комендант вздумал вдруг произвести осмотр всех помещений и… обнаружил, что целых шесть месяцев в одном из подвалов за грудой деревянного и железного хлама горсоветовский дед хранил, причем в полном порядке, хоть завтра вывешивай, все это дорогое каждому советскому человеку убранство горсовета.

Старика немедленно арестовали, стащили в гестапо. Там долго избивали, допытывались, чьи поручения выполнял, с кем связан. Упрямый дед с достоинством отвечал, что хранить флаги, герб и портрет Ленина ему доверила Советская власть…

— Нету никакой твоей Советской власти! — в исступлении орал на него следователь. — Здесь власть фюрера и германской империи!

— Власть здесь одна, советская, — стоял на своем старик, — а вы есть не власть, а узурпаторы и супостаты, и на нашей земле не правители, а временщики…

Старика вели на виселицу в канун Нового года. Он шел знакомой улицей, вдоль которой стояли люди… Шел, еле передвигая ноги от слабости, на шее его висел огромный герб Советского Союза. И чем ближе подходил горсоветовский дед к месту своего смертного часа, тем тверже становился его шаг, все больше молодел он и выпрямлялся под взорами земляков. Так и взошел он с гербом на эшафот: сильный, непокоренный, такой же молодой и бесстрашный, каким был в 1905 году, когда черноусым комендором бунтовал против царя в славном городе Севастополе…

Сдвинув широкие светлые, брови, Паша в упор, не мигая, смотрела прямо в глаза Фишеру. И гестаповец не выдержал, отвел глаза. И не мог он, конечно, догадаться, что неслыханную твердость и решимость этой девчонке придало воспоминание о старике, повешенном по его же, Фишера, приказу ровно два года назад. Люди-звери! Паша хорошо знала, кто они, эти двое, по ту сторону стола. Они ждали, ждали ее ответа, и она знала, что они не тронут ее, пока она не скажет «да» или «нет».

— Ну? — негромко спросил Фишер.

Паша не стала отвечать… Стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть при самом первом, а потому всегда неожиданном, даже когда ждешь, ударе, она только отрицательно качнула головой.

Встал над столом доктор Фишер. Рывком надвинул на лоб свою шляпу. Приказал коротко:

— Приступайте, Шмидт. Потом доложите, — и вышел, не оглянувшись, из комнаты. Он никогда не пытал лично, доктор Фишер.

И опять… Удары, удары, удары. И боль, от которой ни убежать, ни скрыться…

Паша молчала…

А на другой день, как только отошла, послала с надежным человеком первую записку Ткаченко, ту самую: «Алексей, держись. О тебе на следствии еще ничего не знают».

Их было двадцать, таких же страшных, самых страшных за всю Пашину жизнь дней и ночей…

Ее водили, а потом носили на допросы два-три раза в сутки, ее допрашивали Фишер и Шмидт в отдельности и оба вместе, ей приводили неопровержимые доказательства ее вины, втолковывали бессмысленность ее жертвы, убеждали, грозили, сулили свободу, давали гарантии неприкосновенности и сохранения тайны. Только чтобы она начала говорить.

Паша молчала.

Самое тяжкое испытание ожидало Пашу не в камере пыток, а в коридоре тюрьмы. Два конвоира волокли ее под руки с допроса наверх, когда в дверном проеме Паша случайно встретилась с матерью. Она была в забытьи, но страшный крик сразу привел ее в чувство. Это был голос матери.

— До-о-ченька, родная, что же с тобой сделали, изверги! Звери! Па-а-ня, кровинушка моя!

Обезумев при виде истерзанной, окровавленной, с разбитым лицом дочери, кинулась к Паше Евдокия Дмитриевна и отлетела в сторону, сбитая на пол солдатским кулаком. Забилась, заметалась в крепких клешнях Паша, впервые за все время закричала:

— Ма-а-ма! Прощай, ма-а-ма!

Оглушили, заткнули рот, поволокли бегом, торопливо распахнул дверь камеры надзиратель, с размаху вбросили в каменный мешок четырнадцатой. От удара о цементный пол головой потеряла сознание Паша. И не знала потом, наяву ли видела мать в последний раз, или то ей приснилось.

Только один день передышки получили узники луцкой тюрьмы от пыток и избиений — 1 января 1944 года, когда никто из следователей и их помощников по случаю Нового года не вышел на работу.

Чуть-чуть отошла Паша за этот день. Нашла в себе силы написать записки товарищам. Еще раз подтвердила Ткаченко, что о нем ничего не известно, чтобы вел себя соответственно, не попался на провокацию. Другим товарищам тоже сообщила, что знают о них немцы, а что нет, как кому держаться на следствии.