Изменить стиль страницы

Помещение, где были и почта, и телеграф, и телефон, удивило безлюдностью — лишь один старик писал на тетрадном листке неторопливо и мудро, как летопись.

Меня скоро пригласили в будку. Далеко, за сосняками, пискнуло, стукнуло, крякнуло. Издалека, из-за лесов, голос жены спросил:

— Антон, это ты?

— Да-да, — подтвердил я.

— Как живешь?

— Ем рисово-куриные супы. Ну а вы как?

— Наташка учится, я диван переставила…

— Какой диван?

— Антон, у нас один диван.

— И куда переставила?

— К телевизору. Теперь они со стенкой выглядят миленько…

Мне вспомнилась первая командировка и первый в жизни междугородный разговор с женой. Тогда я только дул в трубку и перекладывал ее из руки в руку, будто она раскалилась. Как давно это было… Да и было ли? Не причуды ли это памяти, которой хочется порадовать душу?

— Антон, где ты?

— Тут я.

— Мишка Отрубятников названивает, интересуется, когда ты вернешься. Что ему передать?

— Передай, что он дурак.

— Ты же знаешь, понятием «дурак» я не пользуюсь.

— Ну да, ты пользуешься французскими духами.

— Как ты сказал?

Я полюбил ее за красоту. Все обалдели: моя жена красивее жен приятелей. Я пьянел от такой сцены… Играем мы в преферанс, пиджаки сняты, галстуки сдернуты, сигареты закурены — открывается дверь, и моя красивая жена в каком-нибудь хитоне вносит кофе и коньяк. Преферанс не в преферанс. И тут мне подумалось: не оскорбляет ли женщину, что ее полюбили за красоту? Больше ни за что, больше не за что. Не обижает ли?

— Антон, где ты?

— Тут я.

— Почему молчишь?

— Говорить отвык: в лесу живу.

— Глупости…

— Не глупости. Говорящие попугаи, выпущенные на волю, забывают язык.

— Не забывают, а им не с кем разговаривать.

— Им некогда разговаривать, надо пищу искать.

— Тебе тоже некогда?

— Вообще-то суп из пакетиков…

Интересно, задумался ли кто о парадоксе любви? Возвышенное, духовное, сложное чувство, как правило, приходит в юности. К кому же? Да к мальчишке, девчонке, которые ничего в этом чувстве не понимают. Дурачки ведь еще. И божий дар этим дурачкам в руки. Не парадокс ли?

— Антон, да где же ты?

— Здесь я.

— Мне кажется, ты не хочешь со мной говорить.

— О чем?

— Тебе не о чем со мной говорить?

— А тебе есть о чем?

— Но я же звоню, чтобы поговорить…

В порядке общественной нагрузки, да и просто с охотой, я читал лекции о семье, о браке. В правовом аспекте. И сейчас, пока молчали за лесами, кажется, я отыскал еще одну занятную причину распада семей. Вернее, разлада меж супругами.

Любили, но разочаровались. Почему же? Ведь любимый человек не стал хуже. Потому что в молодости нет умения прогнозировать: не хватает ни опыта, ни воображения. Любимый видится в статике. А куда он пойдет, как переменится натура, какие черты характера возобладают, какие отомрут, и вообще, к каким высотам или в какие низины будет двигаться личность?..

— Антон, боже, куда ты пропал?

— Никуда.

— Я ведь звоню по делу.

— Да…

— Тебе нужно срочно возвращаться!

— Почему?

— За дело взялся сам профессор Смородин. Он сделает так, что от тех двух экземпляров монографии и следа не останется. А в твоей диссертации хватит материала на новую монографию. Смородин поможет со сроками…

Я слушал и чего-то ждал. В окне, в конце короткой улицы, блестела стена сосняка, верхний край рамы обрезал зелень, поэтому казалось, что Первомайку обнесли золотым частоколом. Оказывается, я ждал радостных постуков сердца — слишком долго ждал.

— Антон, опять молчишь?

— Я не поеду.

— Как не поедешь? Почему?

— Да не хочу.

— Но ведь сам профессор Смородин…

— Передай ему спасибо и привет.

— Антон, вероятно, у тебя депрессия…

И тут мое жданное сердце застучало, — членистоногое слово «депрессия» его подстегнуло без моей воли и без моего сознания.

— А почему ты ко мне не приехала, шишки-едришки?

— Какие, Антон, шишки?

— Не шишки, а ответь, почему ко мне не приехала, шишки-едришки?

— За шишками?

— Привет!

Я повесил трубку. Говорят, что любовь — чувство неосознанное. Очень жаль. Мне показалось, что лекций о любви и браке читать я больше не стану.

13

Остаток дня прошел в неприкаянном хождении по замшелому дому, саду и скрипучему крыльцу. Разговор с женой выбил меня из колеи, если только эта колея имелась. На душе стало тяжко, будто я сделал что-то плохое; впрочем, и сделал — тихо нахамил жене, ничего не понявшей и ничего не подозревавшей. От этой проясненной мысли стало еще хуже. Я ощущал почти физическую противность — так однажды было, когда переел соды, спасаясь от изжоги. И так было, когда завалил монографию. Нет, было хуже.

Свои решения я всегда обдумывал. Даже незначительные. А тут отказался ехать в город — в сущности, отказался спасать диссертацию, — размышляя несколько секунд. Впрочем, размышлениями эти секунды и не назовешь — так, какой-то интуитивный заскок. Или я все обдумал раньше, бродя в просторных сосняках?

Пчелинцев назвал меня карьеристом. Почему не честолюбцем? Видимо, по незнанию слова. Да, хотелось бы стать доктором наук и деканом факультета. Со временем стану. Человек может всего добиться; правда, иногда ему на это не хватает жизни.

Но теперь эти алмазные слова — доктор наук, декан факультета — для меня неожиданно потускнели, словно я носил их с собой в сосняки да и пообтер об кору. Оказалось, что они не наделяют человека чем-то необычным и ничего не добавляют к его личности. Ну был бы я доктором и деканом… Тогда бы приехали друзья к моему горю? А вот к сторожу Пчелинцеву сбежались. Тут я видел какое-то принижение интеллекта, образования — нет, не моего, а вообще, всемирного.

Кстати, что он поделывает, Пчелинцев? За окном лишь сумерки…

Я бодро топал до садоводства, чувствуя, как рассасывается неприятный осадок — та самая тошнотная сода, которой когда-то переел.

Кажется, я шел по улочке Астрономов, когда из темных кустов, как костлявая длань кощея, высунулась рука, крепко ухватила меня за куртку и с необоримой силой втащила во мрак. Осознав это, я хотел что-то сделать — размахнуться, крикнуть, вырваться… Но в том свете, который еще остался у сумерек и просочился в кусты, блеснули стекла очков.

— Громко не говори, — попросил Пчелинцев.

— А что случилось?

— Засада.

— На вора?

— Хуже, шишки-едришки.

Мы сидели на корточках у штакетника, в зарослях черноплодной рябины. С той стороны забора кусты вырубили, и прямо перед нами стоял неосвещенный дом — до его входа было метров пять. Вероятно, листва и сумерки скрывали нас.

— Он с напарником в машине за оградой садоводства, — прошептал Пчелинцев.

— Да кто?

— Ты в Эрмитаже бывал?

— Разумеется.

— Сушеного фараона видел?

— Мумию?

— Так он похуже мумии.

По улочке шел человек. Не доходя до нас, он открыл калитку и направился к дому за штакетником. Пчелинцев нажал мне на плечо — мол, сиди, — выскочил из черноплодки, догнал человека уже у крыльца и неестественным, каким-то бандитским рыком спросил:

— Закурить есть?

Человек вздрогнул и обернулся.

— А-а, сторож.

— Он, — миролюбиво согласился Пчелинцев.

— Я ведь не курю.

— Тогда извините.

— А вы… дежурите?

— Поглядываю, чтобы не шаромыжничали.

И Пчелинцев вернулся в черноплодку. Я ничего не понимал. Допустим, вор приехал с напарником обворовать дом. Но он вошел в него по-хозяйски, зажег везде свет, застучал, задвигал мебель. И со сторожем они друг друга знают.

— Пока он без второго, в разведке, — шепнул Пчелинцев.

— Да что разведует-то?

— Спугнуть бы его.

Он вновь подавил мне плечо, вышел из кустов, миновал калитку и стукнул в дверь. Та открылась — я увидел на свету тощую фигуру мужчины.

— Не знаете, как сыграли? — поинтересовался Пчелинцев.