Изменить стиль страницы

Анна взъерошила мои волосы, присела на край стула и подперла кулачком подбородок:

— Что-то здесь не так...

— По-моему, я выдохся, — сознался я.

— Милый мой, литература не должна быть злопамятной, она должна учить добру и вечному. А не получается у тебя потому, что ты его любишь. Тебе надо взглянуть на него со стороны.

Пожалуй, она права, подумал я. Моя любовь, как липкая патока. Она мешает уловить привкус горчинки.

— Мне кажется, тебе надо поехать туда. У тебя нет ощущения того места, где он жил. Нет чувства времени, — сказала Анна.

— Я тоже об этом думаю, — ответил я.

— Ну так поезжай! — сказала она весело и беззаботно.

— ... а ты?

— А я буду ждать... как верная жена.

Если бы она тогда не произнесла эти слова, если бы я обратил внимание на ее беззаботность!

Я пытался обмануть самого себя, как и в случае с матерью. Я еще ничему не был научен. Я каждый раз начинал сначала. Хотя вряд ли сама Анна подозревала, что может произойти в мое отсутствие или должно произойти, ибо это было неизбежно, в силу ее общественного положения, в силу противоестественности нашего романа в глазах ее сослуживцев, в силу обстоятельств, долгие годы складывающихся вокруг нас, в силу традиций, нравов или бесцветности общества, называйте, как хотите.

Но я-то, я-то...

Тот, который считал себя мудрым как змий и хитрым как лиса, должен был, обязан — кожей, нервами, инстинктом отчаявшегося, черт знает чем, — чувствовать, осязать, угадывать, проникаться опасностью.

Если бы...

Я бы никуда не уехал...

Ни за что...

Мир уже разваливался вокруг меня. По песчинке, по кирпичику. В конце процесс носил явно лавинный характер.

Но ни о чем подобном я тогда не думал, а только удивлялся, как природная гармония и чувство равновесия сочетаются в Анне с ее ежедневной деятельностью в большом уютном кабинете. И об этом я никогда не спрашивал. Зачем? Я только знал, что у меня она оттаивает, размягчается, что она становится той Анной Григорьевой, которая любила строить глазки и молоть чепуху от избытка жизненной энергии и молодости, и эта чепуха лет двадцать назад ужасно нравилась мне.

Мир разваливался, но я тогда еще не знал и не догадывался об этом, об этом всегда трудно знать, к этому надо дотащиться, добрести, доплестись...

Свет за окном — еще не вера, а предверие.

Девочка едет и видит огни, множество огней и красок. Лицо ее спокойно и радостно. Это не больше чем время, в котором человек еще не отягощен знанием, в котором мир впитывается без критериев, таким, каков он есть. Но со временем в нас накапливается что-то такое, что заставляет по-иному глядеть на иероглифы времени, потому что мы узнаем разницу между тем и настоящим, ибо всему в мире свойственно меняться. Не меняется лишь то, что является вашим стержнем. Можно обрубить ветку за веткой, но ствол останется. Но если сломать ствол, то вы уже не вы, а нечто аморфное, бестелесное. Я встречал таких людей в янтарном домике с мезонином над речкой со светлой водой, и моя сестра, рыжая, как ноябрьское предзимье, живущая в своем особом мире, совершенно отличном от большинства из нас, призывала жалеть их.

Но то лето, выпавшее нам случайно, как в лотерее, где вероятность не выше, чем в спортлото, мне кажется, имело свою закономерность для двоих людей, которые живут где-то рядом и не чаще раза в год слышат о друг друге от своих общих знакомых или встречаются достаточно редко, чтобы любопытство толкало их обмениваться двумя-тремя односложными фразами.

Вы живете в одном городе и даже в одном районе, ходите по одним и тем же улицам и видите одни и те же закаты на стенах домов и мелколистных вязах, которые освещаются поверх крыш вечерним солнцем. Вы даже встречаетесь на похоронах школьных друзей и делаете безразличное лицо. Вы даже тайком оцениваете друг друга и выдумываете бог весть что для собственного оправдания. Но этого еще недостаточно или уже недостаточно, потому что начинаете понимать, что сами себя обманули или дали обмануть — сломать ветку, что все равно приходите к тому, что было предопределено, но с багажом одиночества и чувством отлученности из-за того, что еще не кончилась мода на ярлыки и передачу этих ярлыков по наследству.

Вы смотрите на желтые закаты и вспоминаете сцену, которая могла бы быть концовкой лично вашей пьесы, в которой вы играете главную роль и в которой с ловкостью фокусника доказывается, что дважды два — пять, что Солнце вращается вокруг Земли, что все ваши намерения не более чем детский лепет, отнести который к взрослой, разумной взвешенности и дальновидности совершенно нет никакого резона. Так мне однажды доказали, что наши мечты с Анной — мальчишеский бред, что Анне предназначена иная судьба, чем роль жены студента-первокурсника, к тому же не обладающего никакими иными способностями, кроме огромного честолюбия (еще неизвестно, к чему он его приложит, ну уж ясно, — не во благо, потому что глядит как волчонок). Это легко сделать, когда вам восемнадцать или девятнадцать лет, а ваш собеседник обладает таким изысканным и отточенным оружием, как открытая, узаконенная демагогия (потому что в то время этот вид искусства заменял нравственность, и чем изысканней приводились аргументы, чем значительнее была логика, тем выше котировалось искусство), которая совершенствовалась, по крайней мере, лет двадцать до того момента, как вслед за Анной я вошел в кабинет, напоминающий огромный склад книг (единообразие корочек радовало глаз), а стол в простенке между окнами украшал прибор в виде каскада изящно ниспадающих фонтанов, в ложе которых возлежали ручки и золоченые карандаши, и двух фигурных клумб по бокам, выполняющих функции чернильниц, и за этим бронзово-литым великолепием восседал ее отец — нечто монументально-мудрое с остановившимся взглядом. Это легко сделать, потому что сама дочь не является образцом безупречно-преданной Джульетты, хотя пылкости в темных подъездах и павильонах детсадиков ей вполне хватало, как, прочем, хватало и мужества через столько лет признаться, что все эти годы были потрачены не только на совершенствование профессиональных навыков, но и на принятие того обстоятельства, что тогда, на заре туманной, нежной юности, как написал бы романтик, мы не ошиблись, хотя и действовали по наитию.

Он сделал выбор и зятя, потому что вскоре после моего неудачного сватовства Анна выскочила замуж за весьма респектабельного субъекта с большими служебными перспективами, после чего я ушел из университета и год болтался без дела, пока, подталкиваемый неуемным упорством матери, не поступил в медицинский.

Но все-таки в чем-то ее отец ошибся — во времени, что ли, потому что он принадлежал к тому поколению, которое не желало изменений — даже чисто теоретически — для своих детей.

Потом я не видел Анну несколько лет и однажды встретил на бульваре с черноволосым мальчиком, который был слишком занят своими проблемами, чтобы обращать внимание на дядю, который подошел к его матери и спросил, помнит ли она то лето на берегу моря, и она рассмеялась и сказала, что это все детство и теперь она замужняя дама и довольна судьбой.

Он поинтересовался как бы ненароком, нажимая на ее память, в которой должны были храниться жаркие солнечные дни, нераспаханная степь, похожая на опрокинутое блюдо (особенно если смотреть на окрестные холмы, сидя на корточках), желтые обрывы и голубизна, как на картинах Айвазовского, и две руки, которые вздрагивали, когда подхватывали ее во время прыжка с камня на камень в многочисленных пещерах, выбитых зимними штормами, или помогали надевать акваланг, или там, в палатке, когда они были недостаточно смелы.

Он поинтересовался, потому что уже тогда, сам не ведая того, начинал болеть безысходностью времени и заглядывал вперед немного дальше, чем его подружка по детству, и еще потому, что перед его внутренним взором всегда вставала картина того лета, когда они втроем шли по холмистой степи, а внизу, под зубчатыми обрывами, до рези в глазах блестело море и голенастая девочка с непомерно выпирающими ключицами и тенью волос, спадающих на глаза, протянула руку и сказала, обернувшись так, что у него что-то мягко сжалось в груди: