Изменить стиль страницы

И когда столь длинным путем я приходил к таким рассуждениям, а искушенность явью служила противовесом излишнему оптимизму, я в который уже раз отправлялся на кухню, готовил для Анны кофе, мазал маслом кусок хлеба, замирал, тупо уставившись в потолок, словно меня посетило видение, и думал о ней. Я представлял ее спешащей в метро, среди звуков шаркающих ног и гула уносящихся составов, среди тысяч подобных, с вещами на коленях и невещами в глазах, газетами и книгами, зажатыми локтями, среди мерцающего света ламп и блеска кафеля, в том мире, где зеркала были явно реальны и отражали нашу сущность.

Насколько я знал, когда-то она была замужем и они составляли образцово-показательную пару в своем кругу. Что-то у них там не вышло. Может быть, Анна была для него лишь этапом в карьере (всегда приятно, а главное — престижно, появиться с красивой женщиной), как когда-то я — для своей бывшей жены. Вся разница наверняка состояла в том, что он делал это осознанно, а моя жена — инстинктивно. (Вот бы их свести!) Подобный вопрос я задавал себе изредка в часы досуга и не особенно утруждал себя фантазированием, заранее предугадывая ответ. Надо было хорошо знать Анну, чтобы с большим трудом представить ее рядом с таким типом. Только однажды я видел фотографию этого эрзац-малого — в дорогом костюме, с целеустремленным взглядом куда-то вам за спину. Представляю, сколько пришлось повозиться фотографу, чтобы поймать момент, совпадающий с представлением о твердости характера (но спеси у него было — дай бог каждому — не меньше, чем у Пятака, и округлости физиономии хватало тоже, словно они были из одного теста).

Еще у нее был сын.

— Познакомьтесь, — сказала Анна как-то, когда мы забрели к ней, — Сеня...

Он поднялся из-за стола, за которым сидел и читал книгу (это была история оружия из избранных военных произведений Энгельса), откинул таким же, как у матери, жестом темный чуб со лба и представился, словно отгородившись своей инфантильностью:

— Семен, — и чуть помедлив, — Григорьев... — и сел на место.

И я почувствовал себя в чем-то виноватым.

На вид ему было не больше семнадцати, но в юношеской гибкости угадывалось что-то еще, что через десять лет может превратиться в обостренную совесть и ясный взгляд или, напротив, — в маменького сынка и золотого мальчика. Но я, что говорится, гадал на кофейной гуще.

На стене и за стеклами книжных полок я увидел фотографии Высоцкого и Хемингуэя и еще каких-то милых ребят с гитарами и запястьями, перетянутыми ремнями, как у кулачных бойцов Древнего Рима. Но все же мне показалось, что именно эти ребята были отодвинуты чуть в сторону. И я подумал, есть ли за этими внешними атрибутами понимание и сохранится ли оно под внешним прессом.

Пока Анна на скорую руку что-то накрывала на стол, я рассматривал семейные альбомы, — словно этапы чужой жизни в картинках. И эти картинки могли быть очень разными. Это могло быть молодое лицо с южным румянцем, трогательными ключицами в глубоком вырезе черной блузки и скорбно сложенными руками — поза, которая передается из поколения в поколение и которая потом дополняет увядшую улыбку и провал старческого рта. Это могло быть и немолодое лицо, и вы его знаете. Однажды вам скажут под большим секретом, что у него рак пищевода (вначале все начиналось как дивертикул) и что он уже перенес операцию — к усеченному пищеводу поднят желудок — и лучетерапию. И вот вы его случайно встречаете и ведете бодренький разговор, но глаза выдают вас, и у вашего собеседника, от которого осталась за восемь месяцев одна треть, начинает дрожать подбородок и глаза панически подергиваются влагой, и тогда вы делаете вид, что заинтересованы чем-то на другой стороне улицы, достаете платок и долго сморкаетесь, не глядя на собеседника, сами в не меньшей панике (но панике совершенно другого рода), а потом продолжаете чувствовать его рукопожатие и дома обязательно вымоете руки с мылом. И еще вы будете чувствовать странное беспокойство, потому что он скажет такую вещь, о которой вы задумываетесь только, когда грянет гром среди ясного неба.

Он скажет: "Знаешь... всю жизнь куда-то полз, к чему-то стремился, пресмыкался... а все ни к чему, пустыня..."

И ему можно верить, потому что он стоит перед тем, по сравнению с которым все остальное ничто.

Такие мысли навеял мне семейный альбом, который был полон не только приятных лиц.

А потом мы пили розовое шампанское, и я пытался разговорить моего молодого оппонента, впрочем, без малейшего намека на помощь со стороны Анны.

Мы находились на пятом этаже девятиэтажного дома, в квартире, обставленной если не шикарно, то по крайней мере не безбедно, с массой различных приспособлений, которые так облегчают и украшают жизнь, и этот мальчик, видно, не испытывал отказа в своих желаниях.

— Вы меня угнетаете, — он улыбнулся с видом профессора, дающего пояснение студенту, — не вы лично, конечно (и на том спасибо), а то, что создали. Вы меня понимаете?

Вот что он сказал.

И я понял и почувствовал себя второй раз виноватым перед этим мальчиком, который мог быть моим сыном и который не распознал во мне соратника. Может быть, всему виной была всего лишь разница в возрасте, а может быть, старшее поколение олицетворялось у него с ложью и это было зачатком бунтарства. Ясно было только одно — он не особенно старался разобраться или еще не умел это делать. Мне хотелось, чтобы он научился, и я бы ему с удовольствием помог.

Иногда Анна пропадала на пару дней, и тогда телефон становился сторожем моего сознания. Но звонила она всегда, даже когда в трубке слышались голоса, множество голосов, и я делал вывод, что в большом кабинете с мягкими креслами идет совещание и она урвала мгновение, чтобы напомнить о себе, — тогда я слышал в трубке короткое дыхание: "Да" и "Нет" (потому что я только и делал что задавал вопросы) и еще то, что соответствовало этим словам, но осталось невысказанным, да и вряд ли это можно было высказать.

Иногда Анна появлялась неожиданно. И я, отпирая дверь, всегда испытывал то, что должен был испытывать при виде блестящего чуба цвета вороного крыла и веселых глаз под ним и ниже — прекрасно очерченного рта, в меру подведенного помадой.

Она влетала, затянутая во все официально-кабинетное, в спальне срывала это с себя и облачалась в мой широкий халат, приходила на кухню, где мы ужинали и разговаривали, потому что вечера были долгими и времени было много, а за окном темнела улица и доносились голоса. И только в нашем оазисе за задернутыми шторами реальность сдавала свои позиции, и боль, и музыка, и любовь перемешивались, сплетались, а тонкие ловкие руки с удивительным завораживанием подносили чашку к губам или покоились на моих плечах, если мы танцевали под Паулса, и блеск улыбки в темной комнате, и шепот, и ласки, и волосы, низвергающиеся бесконечным водопадом, и руки, и томление, и нечаянный вздох. Но и даже потом, когда мы лежали в темноте и чувствовали друг друга, и потом, когда духота наваливалась и не давала уснуть, когда мне хотелось узнать и я спрашивал: "Как тебе сегодня?..", а она отвечала: "Ты же знаешь, что я не люблю расспросов", или когда она просто тихо дышала рядом (не это ли есть вечность?), в ней присутствовало нечто — тайна, или лучше сказать, — способность создавать эту тайну, лишь намек, подсознательное движение, просто улыбка — мадонны, озера, бездны, небесного заката — все то, что заставляет трепетать вашу душу и пробегать морозцу по спине. И я знал, что буду отгадывать тайну долго, очень долго, и никогда не отгадаю. И это тоже была ее прелестью и моей одержимостью впередсмотрящего.

И таких вечеров могло быть много, и все они проходили бы так же и так же я бы откладывал поездку к прошлому, если бы однажды Анна не сказала, заглядывая мне через плечо (я пытался выдавить из себя хоть какую-нибудь мысль):

— Ты мне об отце ничего не рассказывал...

— Это не очень веселая история, — ответил я, — и к тому же я и сам не разобрался.