Изменить стиль страницы

Как это ни кощунственно, я чувствовал, что настоящим больше обязан ему, а не матери. Будет ли мой сын обязан мне? Я хотел надеяться.

Постепенно там, вдали, начинают вырисовываться Хибины — что-то темное и пологое, как спины замершего стада, и над ними мрачные тучи, а когда оттуда, сверху, упал луч, спины вспыхнули красками, и преобладали там изумрудные тона, и какая-то точка мерно трудилась, преодолевая непомерно гигантский лоб сопки, и когда поезд дополз и постоял на каком-то полустанке, она успела пройти расстояние на ширину спички.

И не оглядывайся — не заговорю. Я давно не играю в эти игры. Разве я виноват, что наши пути, хоть на короткие пять минут, совпали в этом мире.

И не изгибай игриво ручку чуть жалко в своем всеобъемлющем желании понравиться — я глух (а жаль!). Желание же твое так старо, так затерто частым пользованием, впрочем, как и другими атрибутами жеманства и кокетства — всего того, что ползает, летает, плавает и бегает, что мне приятна эта щенячесть, но... не более, и чуть тяжеловатая кисть этих загорелых ручек, увы, не волнует.

И не замедляй шаг — я не ускорю своего, напротив. Ведь этот невинный флирт в равной степени отпущен нам обоим, а мой запас исчерпался давным-давно, когда ты, моя милая, еще только училась держать равновесие и словарный запас ограничивался двумя словами: мама и папа, и твои пухлые губки, больше смахивающие на два алых бантика, произносили их с прелестным гуканьем.

И не делай вид, что тебя интересует веточка на рябине, хотя мне и нравится твой едва курносый профиль и взгляд, что блестит, как всплеск уклейки, и след от него, как всплески во мне, я не сделаю того единственного, что ты хочешь, хотя, быть может, однажды я об этом пожалею, но не более того, чтобы вспомнить нашу встречу.

Это в тебе лишь неудовлетворенное желание понравиться и привлечь. А мне смешно, потому что я знаю нечто такое, что недоступно пока тебе, и это хорошо, ибо в незнании и состоит прелесть щенячества и милых глазок, что нет-нет да и пытаются пощекотать мое честолюбие сквозь броню всезнайства.

Слава тебе, Уклейка! Улыбайся и строй глазки, моя милая, ибо ты совсем не подозреваешь, что часы давно пущены, что время твоих игр скоротечно, как скоротечна свежесть утреннего цветка, в котором блестят прохладные бриллиантовые капельки на розовых душистых лепестках и аромат нежен и божественен, но... уже встает солнце, чтобы к полудню высушить росу и истощить кладезь, ибо тебе еще неведом закон времени, знание которого само по себе уже оскудняет, как песок, пересыпающийся под спицами колесницы, ибо чаща, в которую ты спешишь ступить, — еще лиственная мгла, еще зелена и пахуча тайными струями, ибо струи эти сами напомнят о своей неумолимости.

Ну ладно, хватит, приказываю себе — клумба в сквере как раз делит наш путь на две дорожки.

Хватит, потому что мои губы растягиваются в самодовольной, идиотской ухмылке.

Хватит!

Довольно паясничать!

Сольпуга!

Жаль... она даже не оглянулась, пока я делал три шага к гостиничной двери.

Жаль!

Прощай, крошка, маленькая Уклейка, с блеском, что одаривала надеждой в течение прогулки от книжного магазина до гостиницы. Желаю тебе того, что ты ищешь, ибо это твое право. И твои нежные, робкие позывные еще немного будут будить во мне тайные призывы (и я, конечно же, обо всем пожалею, стоя под душем и глядя, как струи воды сбегают по моей груди), но потом я забуду, ибо я люблю другую, ибо я могу проснуться, когда блеск твоих глазок потускнеет, ибо я приехал сюда, чтобы заниматься другим делом, ибо я приехал к прошлому, а не настоящему, ибо все мы в результате всего приходим к прошлому, чтобы через него утвердиться в настоящем.

И тебе, милая Уклейка, это еще неведомо.

И слава богу!

Уже несколько дней я живу в этом городке, где все улицы начинаются с заводской свалки и спускаются к губе, где в самом конце долины, за полупригорком сопки, дымят трубы и порой вспухает зарево в полнеба, и из окна гостиницы видно, как на фоне черных отсыпов, таких черных, что их трудно, не присмотревшись, выделить из общего фона сопок, стекает расплавленная дорожка.

Губа эта даже не губа, а мелкий заболоченный залив, наполовину опресненный впадающими в него речушками и ручьями, с множеством бухточек, ущелий, по которым в горку растут низкорослые березки и ели.

Я убедился в этом, когда искал тот ручей и ту дорогу, рядом с которой стоял наш Дом.

Ручей больше никем не угнетался и тек как хотел. И то место, где когда-то отец расчищал русло, уже невозможно было узнать, если бы выше, за голым местом, где еще кое-где выпирали вкривь и вкось камни, едва покрытые рисунками лишайников, я не обнаружил квадрат разрушенного фундамента и крыльцо — единственное, что еще сохранило форму в этом мире, где все стремится к сглаживанию.

Я посидел на том крыльце, вдыхая свежий, бодрящий ветер с бухты. Но в голову, как и тогда в Тарусе, ничего не лезло, и только кипрей, проросший колонией на завалинке, да куст рябины, примостившийся позади, там, где часть склона была срыта, чтобы уложить венец основы, были теперь хозяевами этих мест. И я чувствовал шероховатость цемента, смешанного с чистым зернистым песком и подернутого узорчатой паутиной, как патиной времени, как назиданием; и песчинки эти напоминали, что ниже по течению ручей намывал песчаные светлые бары и что когда-то и мои родители сиживали вот так на крыльце в редкие вечера хорошей погоды, когда не особенно досаждали комары, и, наверное, так же чувствовали ладонью эти песчинки и смотрели на ручей и залив. О чем они мечтали? Быть может, о том времени, когда смогут уехать в родной город, или о том, когда избавятся от клейма. Я не мог знать этого. Я только знал, что больше никто из них не протопчет тропинку от крыльца к ручью и не махнет оттуда рукой, чтобы я принес теплую шаль или спички. Я и сам не мог представить, что сходил когда-то с этого крыльца и уходил к бухте. Может, оттого, что проделал сегодня этот путь снизу, а может, потому, что не хватало рева машин и поднятого со дна песка.

Сюда не доносился шум городка, и даже белесый дым, который тянулся вдоль залива, здесь, за складками сопок, не был виден, и, наверное, от этого ели и сосны здесь еще сохранились и кочки были все в воронике, а между ними вились тропинки.

Я ступил на одну из них и пошел. И тропинка петляла в мягком мху, и иногда я наклонялся и срывал ягоду и клал ее в рот.

А когда отошел порядочно, остановился и оглянулся.

Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного — отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.

И тогда я понял, за березами не хватает символа — Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.

Весь день я шел.

Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.

Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.

Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью — словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.