Изменить стиль страницы

— Здравствуй, Север, — сдавленно говорю я.

Север, бледный, похудевший, но в яркой — с пальмами и чем-то еще — рубашке, кивнул в ответ.

— Друг к другу не подходить, знаками не обмениваться, вопросы задавать и на вопросы отвечать только с моего разрешения, — отчетливо, не спуская с нас глаз, произносит Кривошеин.

Я сел, нервно закурил.

— Успенский, расскажите о своих отношениях с Гансовским.

Я с трудом перевожу дыхание и собираюсь с мыслями.

Значит, все... Севера тоже посадили. Если бы его вызвали на очную ставку с «воли», то первым должен был бы давать показания он, обличая меня в преступных деянияих. Однако Кривошеин предоставляет это почетное право мне.

— Гансовского я близко знаю с лета пятьдесят четвертого года. Мы сблизились благодаря общности наших профессиональных и эстетических взглядов и, вероятно, из-за того, что нас обоих волнует тема войны. Однако за последние полтора-два года, отчасти из-за того, что я резко критиковал Гансовского за его антиамериканские рассказы, но главным образом из-за моих крайне резких, объективно антисоветских высказываний, касавшихся многих областей нашей общественно-политической жизни, мы с ним разошлись и наши отношения приобрели чисто приятельский характер, — так или приблизительно так, но значительно пространней, ответил я на вопрос.

Гансовский подтвердил мои слова, ответил на два или три совершенно несущественных (или незапомнившихся мне) вопроса, и очная ставка закончилась подписанием короткого протокола. Кривошеин снял трубку и вызвал конвойного.

— Вот это вы отдадите в бухгалтерию на первом этаже. — Кривошеин протянул Гансовскому бумажки. — Вам оплатят проезд в Ленинград, а за обратный проезд вы получите, когда вышлете в бухгалтерию билеты. Гостиницей вы ведь не пользовались?

Огромная глыба, давившая мне на грудь, скатилась. Я вздохнул с облегчением и вытянул из кармана кулек с леденцами — они помогали мне меньше курить.

— Хочешь?.. Иногда помогает.

Хмурый, сосредоточенный, Север отрицательно качнул головой. «Ну и правильно, — подумал я. — Им незачем знать, что мы оба лжесвидетельствуем».

Один из надзирателей, по вечерам часто беседовавший со мной через «кормушку», порадовался за меня: я, очевидно, вылечился от странной болезни и больше не выкрикивал: «север!., юг!..»

Я и в самом деле вылечился и, успокоившись за Гансовского, пытался проследить его логику. Заранее зная, что я приписываю себе все резкости, которые могли быть услышаны в наших разговорах и прочитаны в переписке, он, видимо, выработал тактику поведения на следствии, а позднее, уже на суде, предпримет какую-то акцию, точно рассчитанную и хорошо продуманную.

...Прошло еще два или три незапомнившихся мне допроса. На одном из них присутствовал один из помощников прокурора города, который даже не дослушал до конца мою жалобу на незаконное изъятие кодексов и лишение газет. Затем прошла еще неделя, когда меня никуда не вызывали, и вот — снова кабинет Кривошеина, с дивана поднимается полная моложавая дама и, с улыбкой протянув мне руку, говорит:

— Валентина Валерьяновна доверила мне вашу защиту. Меня зовут Ирина Михайловна Отлягова. — И уже официально, но с той же улыбкой: — Сегодня мы вместе с вами будем знакомиться с вашим делом.

На столе, перпендикулярно приставленном к столу Кривошеина, за которым я сидел в день ареста, лежат две папки толщиной в руку каждая. «Хранить вечно» набрано крупным шрифтом в верхнем правом углу, там, где обычно ставится гриф «секретно» или «совершенно секретно». Папки, впрочем, тоже были «секретными», каким, видимо, будет и процесс.

В ходе следствия Кривошеин несколько раз пускался в рассуждения о том, что КГБ нечего скрывать от народа, что надо мною будет учинен открытый процесс: «Пусть все видят и знают, что сейчас мы...» — и т. д. и т. п. Но постепенно его энтузиазм улетучился: и сам Кривошеин, и надлежащее начальство отлично понимали, что открыто обвинять,

судить

человека за то, что он

клеветнически

утверждал, что в стране отсутствует свобода слова, невозможно.

Знакомство с делом принесло много сюрпризов, но, пожалуй, самым главным из них были показания Гансовского.

Из протокола обыска, произведенного у Гансовского, явствовало, что чекисты вошли к нему в тот момент, когда я садился в ленинградский самолет: они, очевидно, опасались, что я, проведя три дня у Гансовского, мог что-либо забыть у него или вспомнить что-либо недосказанное, вернуться, позвонить по телефону и... Впрочем, телефон они могли и отключить, как они сделали во время обыска у меня.

Еще в ходе следствия я узнал, что у Гансовского изъяли среди прочего дневник. Но вот что я прочитал в протоколе допроса, произведенного Кривошеиным в Москве через два дня после обыска и как раз в тот день, когда я упрашивал Н. съездить в Москву:

Вопрос

: Чем вы можете объяснить свои злобные антисоветские записи в дневнике?

Ответ

: Записи в дневнике носят подобный характер по ряду причин. Среди них могу назвать следующие: 1. Длительный, затянувшийся творческий кризис. 2. Чрезвычайно тяжелые материальные и жилищные условия. 3. Речь тов. Хрущева на XX съезде КПСС, которая произвела на меня чрезвычайно глубокое впечатление; и 4. Влияние моего бывшего друга К. В. Успенского и его постоянные резкие, грубо антисоветские высказывания (лист дела 168/об).

Прочитав такое, я, несомненно, пришел бы к выводу, что это грубая фальшивка гебистов, если бы на каждой странице не стояла характерная подпись Гансовского и если бы на нескольких страницах не были бы внесены уточняющие поправки, сделанные таким же характерным почерком.

Кстати, подобных протоколов было несколько. У меня сохранились некоторые выписки из них, в частности:

Успенский считал, что после XX съезда КПСС в стране ничего не переменилось (л/д 172).

(Я считал, что переменилось чрезвычайно многое. Я считал — и считаю сейчас, как уже говорил об этом, — что речь Хрущева положила начало необратимому процессу демократизации, хотя и чрезвычайно сложному, как любое общественное явление, происходящее в России.)

Антисоветские взгляды были внушены мне Успенским. Отказавшись от них, я смог преодолеть свой творческий кризис (там же).

И где-то еще:

Он, Успенский, охаивал все самое дорогое, самое святое для советского человека.

Последнее утверждение слово в слово повторила Вероника Чугунова, сестра Гансовского (л/д 189/об.). Она же заявила, что я ездил к Пастернаку специально для того, чтобы выразить ему свою солидарность по поводу кампании (я бы сказал «травли»), ведущейся против него в прессе. Позднее, воспользовавшись своим «близким знакомством» с Леонардом Бернстайном, показывала Чугунова, я якобы советовал ему прервать концерт и поздравить присутствующего на нем Пастернака с Нобелевской премией (л/д 190), от которой он, Пастернак, уже давно отказался.

Поразил меня и Валентин Пикуль. Правда, хотя и несомненно талантливый (я бы сказал — пузом талантливый), но не очень умный и вполне необразованный человек, что отчетливо просматривается в его ныне столь популярных у советского обывателя многопудовых романах, он всецело находился под влиянием своей супруги, Чугуновой, и ее брата — Гансовского. В довольно коротких показаниях он подтвердил основные «идеологические» обвинения, высказанные Вероникой, и добавил, что я всегда оппозиционно относился к Советской власти и ее мероприятиям и называл ее разновидностью фашизма. Позднее, на суде, он превратил свои показания в мелодраматическое обращение ко мне:

— Кирилл, но ты хотя бы теперь понимаешь всю глубину своих заблуждений, которые привели тебя сюда, на скамью подсудимых? Почему ты не слушал моих предостережений?

Предостережений мне Пикуль не делал. Во время наших совместных с Гансовским встреч и разговоров он молчал, слушал, разве лишь не раскрыв рот, и соглашался со всем, что мы говорили, даже если наши позиции по какому-либо вопросу были диаметрально противоположны.