Изменить стиль страницы

Прекрасное, мужественное слово ГРАЖДАНИН стало у нас либо синонимом щедринского обывателя («Граждане, сдавшие 20 кг. макулатуры, получают право...»), либо приобрело чисто милицейский смысл: «Граждане, соблюдайте порядок!»

И граждане, призываемые к порядку мощным мегафоном-матюгальником, теснимые милиционерами в добротных черных полушубках, зажатые милицейскими же машинами, теснятся в переулочке возле ДЛТ, держа в руках крохотные плакаты, прибитые к жердочкам.

Демонстрация? Протест? Недозволенный митинг?

Ничуть не бывало. В России нет Гайд-парка. На плакатиках начертаны загадочные письмена: «1975», «1976», «10», «13», «25» и что-то еще в таком роде. Нет, это не «звериное число». Здесь происходит повторная (или «двадцатипятивторная») перерегистрация трудящихся, уровень благосостояния и интеллектуального развития которых вполне достиг осознания полезности и удобства ковров в домашнем обиходе, и они, трудящиеся, затемно собравшись под этими штандартами, означающими год записи, очередь и номер «коврового» списка, в котором они числятся, презирая тридцатиградусный мороз, с неслыханным терпением, но не без скандалов, а иногда и не без легких скорее «локте-», чем «рукопашных», ждут, когда избранный ими или самоназначенный их представитель внесет вожделенную «галочку» в надлежащий список.

Не нужны мне эти ковры, граждане, хотя интеллектуально я давно достиг этого уровня. Проживу я без ковров. Но вот жить, не имея права сказать вслух — пусть это даже никого, кроме меня самого, не интересует! — вслух сказать все, что я по этому поводу думаю, так же, как и то, что я думаю по многим другим поводам, — жить без этого я не могу.

Я вполне благонамеренный гражданин. Я чту уголовный кодекс, хотя он и противоречит Конституции, а Конституция — Всеобщей декларации прав. Я не выходил (увы!) на Красную площадь с плакатами, ни к Смольному, ни даже к Дому ленинградской торговли. Я не выпускал подпольных изданий. Я пытался писать книжки о том, что мне представляется интересным не только для меня одного. И — в минуты отдыха — сидел у себя дома за чашкой чая, изредка — с рюмкой водки или стаканом вина и обсуждал с друзьями проблемы, которые волнуют нас всех, в том числе и вас, глубоконеуважаемые следователи.

Я занимался СЛОВОБЛУДИЕМ, граждане судьи, — любимым занятием российского интеллигента. Я был прав

по существу

, ибо осуществлял дарованную мне Конституцией свободу слова (а не печати, заметьте!) и данную Господом свободу мысли.

Но в России всякое право должно быть подтверждено дополнительным разрешением надлежащего начальства, какового (ни начальства, ни дозволения) у меня не было и, следовательно,

объективно

, высказывая недозволенные мысли, я совершал антигосударственные деяния. Я осмелился отдельные ошибки и извращения культа личности распространять на многие (заметьте: всего лишь на

многие

, не на все!) явления хозяйственно-политической жизни общества; я клеветнически утверждал, что в Советском Союзе нет свободы слова; более того, я допускал подобные высказывания в присутствии американцев (которые до того, конечно же, были уверены в обратном!) и всеми этими деяниями ослаблял (и, очевидно, неизмеримо ослабил) мощнейшее государство в мире.

«Отвечал за все? Да кто тебе, вражина, дал такое право? Партия, ее мудрый ленинский ЦК и наше правительство — вот кто отвечает, а не ты, падло!»

По доверенности партии и правительства люди в мундирах государственной безопасности готовили меня к тому, чтобы на предстоящем суде я назвал бы антисоветскими, т. е. антигражданственными, те действия, в которых так робко, так неполноценно проявлялась моя гражданственность. Они готовили меня к тому, что чем упорнее, чем настойчивее я буду отстаивать свои гражданские и человеческие права, тем дольше я буду рассматривать «небо в крупную клеточку».

И я отступал. У меня не было тыла. За мной не было людей, которых я должен был бы прикрыть или защитить, разве лишь Гансовского — ближайшего друга и единомышленника.

Что же касается меня самого, то тут... Нет, не по глупости, но все из того же рабьего страха перед ожидающей меня «справедливой карой», перед неизвестностью, я понемногу пятился, пытаясь спрятать от самого себя свои полупризнания в несовершенных мною преступлениях за ссылками на непреднамеренное, но «объективно антисоветское» значение того или иного высказывания. И Кривошеин, верхним чутьем учуяв, что это удобная отмычка, широко пользовался ею.

— 

Мыслить

вам никто не запрещает, — в унисон твердили мне кривошеины, роговы, шумиловы и, листая мои записные книжки или фронтовые дневники, тыкали пальцами в отчеркнутые красным карандашом строки: «Вся история России на протяжении столетий — история раба, тщетно пытающегося выпрямиться. Разинщина, пугачевщина, в лучшем случае — нечаевщина, это все на что мы способны. Народовольцы убили Александра Второго за полчаса до того, как он должен был подписать пусть куцую, но первую в истории России конституцию».

— А это? Этим что вы хотели сказать?

— Но это же не высказывание. Это мысль, занесенная в записную книжку. И не моя к тому же.

— Чья же?

— Павла Николаевича Милюкова. Из его «Размышлений о русской культуре».

(У Милюкова нет ни подобной работы, ни этой мысли.)

Имя Милюкова у всех троих вызывает какие-то нехорошие ассоциации. Все трое подозрительно разглядывают меня.

— Ну, а Милюков-то вам зачем? — спрашивает самый образованный из них Кривошеин. И поскольку при этом присутствует высокое начальство, голос его звучит особенно требовательно.

Уже в который раз я ссылаюсь на неведомого мне героя незадуманного еще романа, и Кривошеин тут же, со знанием дела:

— Безусловно, трудно судить о ненаписанной вещи, — говорит он (это не помешает ему отправить на «экспертизу» отобранные у меня незаконченные вещи, а «экспертам» — членам Союза писателей П. Журу, П. Капице и некой даме с философского факультета ЛГУ — оценить их антисоветскими), — но объективно это вряд ли было полезно.

— Вы все еще не понимаете задач, стоящих перед советским писателем, — вставляет Шумилов.

— Вы находите, что я пойму их в тюрьме? — слабо обороняюсь я.

— В тюрьме — нет. А вот в лагере, когда начнете создавать материальные ценности, вы сможете понять и объективные законы действительности.

— Я, кажется, уже начинаю их понимать. Вот Михаил Сазонов, вытачивающий то ли болты, то ли гайки, их давно понимает.

— При чем тут Сазонов?

— Как вам известно, в промежутках между гайками и тем, что он называет стихами, он пишет еще доносы.

— Пять суток карцера! — вдруг грохочет Рогов.

В карцер меня все же не помещают, но я еще более приближаюсь к пониманию объективных законов. Вообще,

объективно

и

объективный

становились у нас чуть ли не наиболее часто употребляемыми словами.

Увы, я все еще не чувствовал себя пленным в стане врагов — это ощущение придет еще не скоро, после этапов и пересылок, после разговоров с десятками и десятками людей, когда я, так до сих пор и не разучившийся удивляться, встречусь и подружусь с людьми, которыми страна должна была бы гордиться, но держала их в тюрьмах и лагерях как «особо опасных государственных преступников».

Но до этого еще далеко, а пока я уже второй месяц сижу в одиночке и ломаю извилины над тем, что ждет меня на очередном допросе, какой сюрприз подготовит мне Кривошеин на следующий раз.

Скрежещут, щелкают замки и засовы, дверь открывается, голос выводного негромко произносит «К следователю», по гулкой железной лестнице мы поднимаемся на второй этаж, надзирательница МВД, охраняющая дверь, ведущую из тюрьмы в главное здание, открывает ее, мы пересекаем висячий коридор, сворачиваем направо, еще раз направо и — предпоследняя дверь по левой стороне — кабинет Кривошеина.

Выводной — красивый парень лет двадцати с небольшим, со старшинскими нашивками на гебистских погонах — стучится в дверь.

— Войдите, — слышу я голос Кривошеина, дверь открывается, и я вижу Гансовского, сидящего на «свидетельском» стуле по ту сторону дивана. Сердце у меня обрывается.