Изменить стиль страницы

С Пикулем я познакомился году в сорок седьмом, зимой, когда он в бараньем тулупе и нелепой фетровой шляпе изредка появлялся на занятиях литературного объединения при Союзе писателей, которым руководил покойный Всеволод Рождественский. Он писал в то время недурные для начинающего стихи и не помышлял о прозе. К прозе он пришел значительно позже, и путь его в печать был долог и труден. Он нигде не работал, мать его получала гроши, Пикуль приходил ко мне зеленый от хронического недоедания, и Валентина Валерьяновна кормила его.

В 1954 году, с помощью Андрея Хршановского, бывшего главного редактора Ленинградского отделения издательства «Молодая гвардия», и Маргариты Довлатовой, редактора в том же издательстве, Пикуль дотянул до печати свой первый «кирпич» — «Океанский патруль».

У меня сохранился экземпляр этого романа с автографом, который в равной мере передает как тогдашнее отношение автора ко мне, так и безудержное многословие, столь характерное для его книг:

Дорогому Кириллу Косцинскому (Успенскому) — человеку, которого я искренне люблю и ценю, как доброго и славного юношу (в это время мне было 39 — К. К.). Последнее слово — не описка: ты, действительно, так добр и горяч, как возможно только в годы юности, и я не знаю людей нашего круга, кому бы ты сделал зло, — зло делают старцы или духовные, вернее, одряхлевшие импотенты. Дай Бог тебе всего хорошего, помоги освободиться от печали, праздности и уныния. Тебя всегда украшало грубое солдатское мужество, переходящее подчас в дерзость, и суровая литературная принципиальность (я сужу по себе). Еще раз желаю освободиться ото всего, что вносит смятение в твою душу, и верю — уляжется муть, останется хрустальная вода, через толщу которой мы все разглядим чистое дно твоего большого литературного сердца.

Твой навсегда друг, от чего никогда не откажусь, и автор этого романа, от чего тоже не отказываюсь.

26.03.54 г.

В. Пикуль

Это, вероятно, самый длинный автограф в истории литературы XX-го века и, безусловно, один из самых выспренных и манерных.

Чтобы добавить последний штрих к семейному портрету Гансовского-Пикулей, не могу не сообщить, что моя жена, приехав на свидание, с горечью рассказала, что целый ряд моих литературных друзей всячески избегает ее. Очень скоро выяснилось, что Гансовский, Чугунова и Пикуль распространяли слухи, будто именно она «посадила» меня, дав самые резкие «обличающие показания».

Сюрпризы в моем деле не кончились на показаниях Гансовского-Чугуновой.

Были еще изобличающие меня показания полковника Е. Шаповалова, преподавателя тактики в Военно-политической академии им. Ленина, когда-то моего подчиненного, с которым мы неожиданно встретились в середине 50-х годов и восстановили приятельские отношения. Он пространно описывал мое отрицательное отношение к политработникам, которых я называл безграмотными бездельниками и доносчиками, мое негодование по поводу венгерских событий и, для равновесия, приписывал мне несовершенные мною боевые подвиги.

Был еще генерал М. Алябин, командир дивизии, а в 1944 г., когда я после изгнания из партии и из разведки ехал в полк — заместитель начальника штаба дивизии. Бесшабашный весельчак и пьяница, редко бывавший трезвым как в годы войны, так и после нее, он сообщил мне тогда, что вдогонку мне пришел приказ НКО о присвоении мне звания подполковника, и сам приколол к моим погонам недостающие звездочки. Приказ был довольно старый, его, видимо, попридержали в штабе армии, чтобы я не имел оснований отказаться от назначения на должность начальника штаба полка — это было сильным понижением, а служебные отзывы у меня были безупречные.

В 1956 г. мы встретились с Алябиным в Одессе, куда я попал на «военно-писательские» сборы, а он командовал полком. В Одессе оказалось множество моих фронтовых знакомых — и в штабе округа, и в штабе расположенной в городе дивизии, с командиром которой я кончал когда-то военное училище. Сборы были пустые, мы — человек пять литераторов — проводили их главным образом на пляже, а по вечерам, если не шли в ресторан, я оказывался у кого-либо из армейских приятелей. У меня был с собой «Теркин на том свете» — в первом варианте, значительно более сильном, чем тот, что был опубликован шесть лет спустя, я всюду читал его — под слезы и хохот окружающих.

Все кончилось хорошо, мы, «письменники», разъехались по домам — это было в августе, а четыре года спустя, знакомясь с делом, я наткнулся на донос — именно донос! — Алябина, написанный почему-то через полгода после нашей встречи, в феврале 1957 г. Почему он так долго медлил? Терзался между угрызениями совести и партийным долгом? Или это была плата за генеральское звание и командование дивизией? Донос начинался классической фразой: «Желая узнать политическое лицо Успенского ближе, я пригласил его к себе, сказав жене, чтобы ⁄она⁄ приготовила достаточно водки и закуску получше (...). Я еще в годы войны знал, что он исключен из партии за троцкистские взгляды» (л/д 180).

Когда в 1967 г., уже после моей отсидки, мы столкнулись с Алябиным в Ногинске на встрече ветеранов 40-ой гвардейской дивизии, он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону (бывший троцкист все же!), а его жена, Тоня, бывшая когда-то связисткой в штабе дивизии, улучив минуту, обняла меня и шепнула: «Не сердись на меня, Кирилл. Я здесь ни при чем».

Три года спустя Алябин умер естественной для этого типа людей смертью — от алкогольного отравления.

Удивил меня и И. Годлевский. Он был одним из тех пяти-шести художников, в мастерские которых я водил Леонарда Бернстайна и его оркестрантов. Годлевского я знал мало: его пасынок учился в школе вместе с моим сыном, раз или два я был в его мастерской. Для американцев он был, конечно, экзотичен: он писал суздальские, владимирские, угличские пейзажи в манере Альбера Марке. Мои приятели купили у Годлевского восемь или десять холстов на 11 тысяч (старых) рублей — по его собственным подсчетам, — за которые он не взял ни копейки, обязав их расплатиться альбомами по искусству. Говорят, что сейчас у него одно из лучших собраний подобных изданий в городе.

Через день или два после обыска Годлевский, ничего не зная об этом, позвонил мне, пригласил на день рождения. Я ответил, что очень занят и не смогу придти, а еще через день или два, при встрече, извинился и рассказал, почему не пришел. Он был возмущен до крайности:

— С-сволочи! Когда это, наконец, кончится?!

Недреманое око госбезопасности приметило и Годлевского. На следствии он дул в дудку следователя: Успенский охаивал все и вся, да еще навязал ему, Годлевскому, американцев и в разговоре с ними — с американцами! — восхвалял американский образ жизни.

Это гос-безопасное око несомненно приметило и других людей, с которыми я общался, но вызывались они на следствие очень избирательно. Не вызывали крупных писателей — Веру Панову, Ольгу Бергольц, не вызывали и таких, с которыми могла произойти ошибка, подобная той, что вышла у них с Кучеровым. Любопытно, что протоколы допросов нескольких человек — о том, что они вызывались и допрашивались, было ясно из каких-то оговорок и проговорок то Кривошеина, то Рогова, — отсутствовали. Были ли это «свои» люди, агентура, которую они не хотели раскрывать? Так, например, отсутствовал протокол допроса Константина Ларина (Лоренца), московского журналиста, долго сидевшего по причине своего немецкого происхождения, реабилитированного в 1956 г. и в мае 1960 г. ездившего со мной в командировку от «Литературной газеты». Кривошеин часто ссылался на его показания, весьма для меня невыгодные. Почему их не было в деле и имя его ни разу не упоминалось на суде?

Комический эпизод произошел в связи с Леонардом Бернстайном.

Не могу сказать, что я общался с ним очень много, и еще менее, что мы с ним были «близко знакомы», но виделись мы несколько раз, в Москве и в Ленинграде, в гостинице и у меня дома. Однажды он пригласил меня к обеду. В тогдашнем «Восточном» ресторане (ныне «Садко») за большим круглым столом сидело человек пять, среди них жена Бернстайна, второй дирижер оркестра — недавно умерший Том Шипперс, корреспондент «Нью-Йорк Таймс», имени которого я не помню, и дама лет тридцати-сорока, с тяжелым, хмурым лицом. Бернстайн представил всех друг другу.