Ямщиком был мой дед. Чуть ли не вся Рогожская улица в Москве принадлежала ему. Сплошь постоялые дворы. Кареты в них на рессорах, с кухнями, а на столах в квартире ассигнации кипами, бечевками перевязанные…
Два тракта у него было: Москва — Нижний да Москва — Ярославль. Гонял ямщиков дед мой — так это называлось. Хорошие были ямщики, ярославские мужики, из села Буньково, не крепостные, государственные. Кровельщики там все в Ярославской губернии, да каменщики, и нрав у них был другой, чем у крепостных. На кулачные бои сходились. Дома у них железом крыты. Здоровые люди.
Так вот про деда моего. Музыку любил. Сидит, бывало, старик в огромном зале "ампир", пледом ноги покрыты, а наверху на галерее Баха ему играют. Водки не пил никогда, только чай.
А разорился он, как завели железные дороги.
Вот видите, разговорился я про старину! Приятно вспомнить.
В Прагу посылаю еще "Домик Лермонтова". Кавказ, горы, и Лермонтов у домика. Жаль, что уже отослал, показал бы вам. Хоть и не живопись это, но больно уж люблю наших поэтов…"
А вот выписываю из моего архива с небольшими сокращениями коровинский рассказ "Печной горшок", очень, как мне кажется, характерный для его писательской манеры.
"Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб — золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел Рыбак, тоже крестьянин.
На деревянной террасе накрывают стол к обеду.
— В глубоких ямах в Вепреве и дна нет, — говорит Павел.
— Как дна нет? А что же там?
— Просто глыбь. Ну и рыбы!..
— Глядит-ка, к нам гости едут! — перебил Василий.
Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь: в тарантасе сидят двое, один очень толстый, с широким красным лицом, другой — худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.
Я узнаю гостей. Первый — композитор Юрий Сергеевич М., второй — критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:
— Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!
— Я к тебе на неделю, — говорит Коля Курин. — Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик — скотина… А ему нравится!
— С приездом, — говорит возчик, проглатывая стакан водки и, улыбаясь, закусывает…
Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем поставили на стол графины полынной, березовку, рябиновку, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом — дары земли…
…На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги… Приятели сели за стол.
— Послушай, — обратился ко мне Юрий, — возчик, с которым мы со станции, замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.
— Скотина, — отрезал Коля.
— Постой… Знаешь, что он сказал нам? "Часто к Коровину, — говорит, — вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас в деревне нет". Я удивился. Спрашиваю: "В чем дело, любезный?" — "Да как же, — говорит. — На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонький. Ну, подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: "Гляди-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой", — говорит мне… Я стал. Ну, вот они ходили кругом сарая. "Вот, — говорят, — хорош, вот красота!" Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин глухой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: "Вот дом хорош!" А они мне: "Чего, — говорят, — в нем хорошего. Трогай!" Вот ведь дурость какая! Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит. "Врешь ты, — говорит. — Таких людей не бывает". Вот я в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: "Вы господа, при каком деле находитесь?" Отвечаем: "Мы — музыканты". А возчик как заржет. Я спрашиваю: "Что ты?" А он: "Музыканты, — говорит. — Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют".
Юрий хитро улыбнулся, замолчал.
— А то Шурка вез, — подхватил Василий Иванович смеясь. — Он маленько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Кистин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она — Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну, к ней телегу вы велели с хворостом поставить и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик и я сидим, а вы подошли и говорите; "Лошадь-то хороша". "Замечательная", — отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне! "Чего это?" А я тихонько Сергею: "Поди, приведи к реке попить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят". Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет чисто зверь. Я и говорю! "Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядит-ка! А то — что?" А он мне в ответ! "А скоро ли он его уведет?.." Не нравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картинку кому глядеть охота?
— Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил, Три тысячи дал.
— Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое? — удивился Василий.
"Печной горшок тебе дороже", — громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.
Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.
— "А мрамор сей ведь бог", — не мог успокоиться Коля.
Крестьяне улыбаясь смотрели на него вопросительно, с изумлением.
— На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? — спросил Павел Рыбак.
— Да, верно, верно! Ну-ка объясни попробуй, на какой горшок! Объясни, — хохоча приставал Юрий Сергеевич.
— Что ж это такое! Черти что! Ты-то чего смеешься? — обратился Коля Курин и ко мне.
— Не знаю, — ответил я. — Прости, Николай. Смешно, Невероятно! К чему ты это "мрамор"? И все так сердито…
Коля встал.
— Вы же Пушкина не понимаете! — закричал он, грозя пальцем.
В это время на стол принесли леща с кашей.
— Посмотри, какой лещ в сметане, — радовался Юрий Сергеевич. — Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.
— Неважно, — огрызнулся Коля.
— Как неважно, — сказал строго Юрий Сергеевич. — Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно — вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?! Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.
— Это вот правильно, — сказал Василий Иванович. — Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну, вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Всё в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь — и бочка тоже, скамейка, все крашено. А в саду стеклянные шары, голубые. Вот блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!
— Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, — старался объяснить Юрий Сергеевич.
— И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота. Чего еще? Вот ему шапку-то сняли. Вот оно что, Пушкина-то я тоже знаю во как!"
Старая темная Россия! А новой Коровин не знал и не понимал. Но все думы и чувства Константина Алексеевича были обращены к родной земле. За несколько месяцев до кончины он писал: