"Неужели, — недоумевал я, — он так и не скажет ничего интересного? Неужели от этого обеда с Шаляпиным запомнятся только его все еще величавые черты да скучающий взгляд усталого титана?"
— Эх, Лифарь, Лифарь, — произнес вдруг Шаляпин, когда тот с особенным оживлением говорил о художественном чутье парижской театральной публики. — Не знаете вы, что такое настоящая публика. Не правда ли, он не знает, а?
Он щелкнул пальцами и подмигнул на этот раз не Андрею Владимировичу, а Кшесинской.
— Эх, эх, эх, — добавил еще Шаляпин и вдруг посмотрел на Лифаря холодно, с явным высокомерием.
Вот и все. Но мне показалось, что он на миг приоткрыл в этих словах свою душу, полную скорби о чем-то утраченном.
"Какое счастье для нас, что мы жили в эпоху, когда работал и творил этот гениальный художник!"
Так после смерти Шаляпина писал в одном из зарубежных изданий другой замечательный русский художник, которому тоже было суждено окончить свои дни на чужбине: Александр Тихонович Гречанинов.
— Какое горе! — воскликнула Сесиль Сорель, вероятно самая замечательная французская актриса того времени, узнав о смерти Шаляпина. — Это был последний гений, который оставался на нашей земле.
Я слышал и видел Шаляпина, и потому я знаю, что за последние десятилетия не было подобного ему гения в искусстве. И гений этот, общечеловеческий по своему значению, был чисто русским по своим истокам и самой своей сущности, одним из прекраснейших воплощений русской народной души.
Был ли он Счастлив на чужбине? Нет, не был, и в этом драма всего последнего периода его жизни.
Парижская квартира Шаляпина была не только роскошной, но и замечательной по качеству украшавших ее произведений искусства: там были и картины старинных мастеров, и портреты хозяина работы Серова, Коровина, Кустодиева (по словам близких, он особенно любил кустодиевский за русский дух и размах), и прекрасные шпалеры, ковры, бронза, фарфор.
В этой квартире Шаляпин принимал широко, по-русски.
И в последние годы жил, не жалея своих сил.
Пел для друзей так, что у тех буквально захватывало дух от восторга. Иногда импровизировал, создавал поразительные образы, на миг рождаемые в ходе разговора, но всегда запоминающиеся слушателям. А иногда погружался в более низменную стихию: часами "резался" в белотт, довольно ординарную французскую карточную игру, причем очень сердился, выходил даже ил себя, как только начинал проигрывать.
Пил много, несмотря на запрещения врачей, как умеют пить во Франции: благодушествуя, но не пьянея.
Пил украдкой от жены, от дочерей. Гостиную его украшали большие стенные часы. Он любил эти часы, говорил, что они очень хрупкие, сам заводил и никому не доверял ключа. Оставшись наедине с приятелем, он иногда открывал их: внутри стояла дюжина бутылок.
Но и в своей квартире, в одном из чудеснейших кварталов Парижа, ему чего-то очень важно постоянно недоставало.
Вот свидетельство одного из его близких друзей (оно было опубликовано за рубежом после смерти Шаляпина):
"Мы с ним много ездили в поисках дачи и по Франции и за границу. Он все искал себе имение, чтобы "было похоже на Россию". Россию он любил страстно, все время тосковал о ней. "Я не понимаю, — говорил он, — почему я, русский артист, русский человек, должен жить и петь здесь, на чужой стороне. Ведь как бы тонок француз ни был, он до конца меня никогда не поймет. Да и там, в России, понимала и ценила меня по-настоящему галерка. Там была моя настоящая публика. Для нее я и пел. А здесь галерки нет".
Шаляпин, Рахманинов… Оба покинули родину уже на пороге старости. Впитав национальные соки, их великое дарование жило за границей на накопленный в Отчизне капитал.
Беседуя в 1934 году с одним американским журналистом, Рахманинов сказал ему: "Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожных воспоминаний".
В самом деле, Рахманинов сочинял на чужбине гораздо меньше, чем на родине, его поглощала прежде всего исполнительская деятельность: он был общепризнан как первый пианист в мире. Я интервьюировал его в октябре 1929 года. Рахманинов был проездом в Париже (с 1918 года жил каждую зиму в Америке и каждое лето в Европе).
Выписываю из опубликованной за рубежом его беседы со мной.
"В комнате гостиницы, такой же как комнаты всех больших гостиниц Европы и Америки, в углу у рояля, знакомая меломанам всего мира, длинная худая фигура, бритое продолговатое, с крупными, чертами лицо. Рахманинов говорит медленно, негромким однообразным голосом. И сразу чувствуешь, что он не любит говорить и что ему, вероятно, наскучили журналисты и вообще все люди, расспрашивающие его…
Длинными худыми пальцами Рахманинов раскрывает портсигар, закуривает и покашливает в дыму.
— 24 декабря, — говорит он, — уезжаю в Америку, Там дам много концертов в десятке городов. А перед тем еду в Голландию, на месяц в Англию, затем проездом через Париж в Германию, Вену, Будапешт, Цюрих…
— Вы что-нибудь сочиняете?
— Ничего не сочиняю. Мне кажется, я потерял способность сочинять. Я устал. Знаете, после семи месяцев сплошных концертов уже не думаешь о творчестве. После такой каторжной работы хочется лишь отдохнуть. Вот и этим летом в Рамбуйе я, можно сказать, занимался считанием ворон в саду. Да еще съездил на три дня в Сен-Жан-де-Люз к Шаляпину. Очень было приятно повидать Федора Ивановича…
— А вы не думаете поехать в Южную Америку?
— Не поеду. Из Нью-Йорка в Аргентину двенадцать дней езды. Мне не по силам уже такое путешествие. Каждый второй год я еду в Калифорнию: четыре с половиной дня нужно путешествовать. Очень это невесело. Вот и в Австралию меня зовут. Там сейчас все больше, развивается концертная жизнь. Но меня это не манит — не поеду. Подумайте, мне есть от чего устать. В Европе в эти два месяца я дам тридцать три концерта, а в Америке не менее сорока…
Я заговариваю с Рахманиновым об огромной помощи, оказываемой нм нуждающимся русским эмигрантам.
— Зачем же я буду сам об этом рассказывать? — возражает Рахманинов. — Недавно я прочел интервью с Клемансо. Клемансо сказал на прощание журналисту! а больше всего вы мне доставите удовольствие, если напишете обо мне как можно меньше… Так же хотелось бы заключить и мне".
…Отрывочные мои беседы с Анной Павловой, тоже опубликованные за рубежом.
Май 1928 года, В Париже на Лионском вокзале. Анна Павлова только что прибыла с римским экспрессом.
"— Ваше впечатление о вашем турне по Италии?
— Для меня это было большим событием, — отвечает Анна Павлова. — Я в первый раз танцевала в Италии, Там, на родине танца, сейчас, быть может, самый большой в Европе его упадок. Я выступала в Милане, в Турине, в Генуе, в Венеции, в Болонье и в Риме. Успех был большой. Но подлинного понимания танца я не встретила в Италии. Передо мной были люди, забывшие, что такое балет. Балетной критики совсем нет. Причины упадка? Отсутствие балетмейстеров, постепенное вырождение балета в пантомиму.
— Какие у вас сведения из России?
— Я много получаю оттуда писем. Балет там существует, но трудно судить отсюда о его развитии".
Париж, май 1930 года. На чае в Театре Елисейских полей в честь А. П. Павловой.
Анна Павлова рассказывает про балет "Восточные впечатления", который впервые пойдет в Париже.
"— Мы в Индии создали этот балет по древним индусским танцам и там его впервые поставили. Сначала ходили одни англичане, а потом индусы и фарсийцы пришли смотреть на нас, а на Яве театр был полон туземцами. Из всех стран, которые я видала, самое большое впечатление произвела на меня Индия. И моды, и религия, и искусство Индии меня очаровали. До сих пор для меня наслаждение переноситься мыслью в Индию и наслаждение танцевать индусские танцы".