Париж, январь 1931 года. Но это уже беседа не с ней самой — Анна Павлова скончалась за несколько дней до этого в Гааге, — а с ее импрессарио А. П. Левитовым.
"— Павлова никогда не страдала легкими, — сказал он. — Она сгорела как свеча, не думала во время болезни, что умрет… Голландская королева прислала своего личного врача, который до самого конца не отходил от Анны Павловой. При кончине были кроме врачей: ее муж В. Э. Дандрэ, камеристка Маргарита и я. Последние слова, которые я от нее слышал, были!
"Не забудьте студентов…"
Это она заботилась о спектакле в пользу русских студентов в Брюсселе.
Спектакль нельзя было отменить. Я уговорил труппу поехать в Брюссель. Студенты уже затратились из своей кассы на организацию спектакля, и он состоялся. Председатель студенческого союза сказал прочувствованную речь при закрытом занавесе. В зале была королева. Пианист Рахманинов и виолончелист Курц исполнили при пустой эстраде музыку "Умирающего лебедя". Пустили синий свет, как было, когда выступала Анна Павлова. Это была минута незабываемая. Королева встала, и за ней встал весь зал. После спектакля от имени труппы говорила Кирсанова, разрыдавшаяся в конце своего слова.
Анна Павлова будет похоронена в Лондоне. Она жила там двадцать лет и любила Гольдринское кладбище.
Телеграммы сочувствия были получены со всех концов мира. За один день я их насчитал 207… Немецкий скульптор Ледерер хотел прилететь в Гаагу, чтобы снять маску с Анны Павловой. Мы решили, что этого не надо, ибо маска меняет лицо. Трогательная подробность — русские студенты в Брюсселе учредили стипендию имени Анны Павловой.
Вспоминаю нашу встречу нынешнего Нового года с Анной Павловой. Это было в Каннах; когда пробило двенадцать часов, Анна Павлова вдруг расплакалась. Она сказала: "Мне так тяжело, что я не у себя, в России…"
Мысль о России, тоска по ней, несмотря на триумфы, на мировую славу, и подчас, среди вечных скитаний, мучительный интерес к новой России.
В конце 1927 года С. П. Дягилев показал в Париже (уже не в первый раз) балет "Стальной скок". В наиболее косной части эмиграции спектакль вызвал немалое раздражение.
Дягилев говорил мне:
— В эмигрантской печати меня бранили за эту постановку, а иностранцы хвалили. Меня упрекали, что она проникнута советским духом, предсказывали ей верный провал. Но, к счастью, это не оправдалось. В Лондоне герцог Конаутский давал сигнал аплодисментам, Послушайте, ведь я хотел изобразить современную Россию, которая живет, дышит, имеет собственную физиономию. Не мог же я ее представить в дореволюционном духе? Я сам не был в Советской России, но, мне кажется, Прокофьев и Якулов нашли к ней правильный подход. В "Стальном скоке" появляются милиционеры. Не мог же я их нарядить в старую русскую форму! А ведь вы знаете, красноармейская форма — высокая остроконечная шапка и длинная серая шинель с украшениями на груди — это совсем костюм времен князя Игоря, да, русский исторический костюм… "Стальной скок" идет сейчас уже не в том виде, как в первый раз в Париже. Первая часть — деревня — заново поставлена Мясиным. Он ее очень упростил. Прежде контраст между деревенской жизнью и фабричной не был особенно выявлен…
В июле 1929 года, находясь в Париже перед отъездом в Америку, после четырех лет, проведенных в Азии, Н. К. Рерих рассказывал мне с волнением:
— Мы видали там местности неисследованные, людей, с которыми не говорили еще белые, имели счастье узнать предания и верования, о которых еще никто, быть может, не слышал в Европе… В Трансгималаях, в местности Даринг, что значит — длинный камень, живет обособленный, не знающий почти европейцев народ. Неожиданное и таинственное видение России: женщины носят кокошники, унизанные бусами, раковинами, жемчугами… Никто еще не исследовал, откуда пришло это племя, кто эти люди. Мы хотели снять женщин в кокошниках, но они пугались, бежали прочь, падали в ужасе на землю.
Лицо Рериха казалось матовым при свете электричества; он говорил, и слегка шевелилась его белая бородка. Плотный, подвижной, русский каждым словом своим, мыслями, улыбкой, но в глазах его, живых и смеющихся, чуть раскосых, в широких скулах проглядывал след азиатской крови.
Ида Рубинштейн… Помню ее в ноябре 1928 года, когда она только что образовала свою балетную труппу. Беседа происходила в ее парижском особняке. Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля. Ида Рубинштейн казалась как бы немыслимой "просто в жизни": малейшее ее движение, всякое слово, улыбка были плодом древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски.
— Теперь мне много приходится говорить с русскими, — поведала она, — ведь вся моя труппа состоит почти из одних русских, но последние годы я начинала бояться, что разучусь говорить по-русски. Но ведь своего родного языка нельзя забыть, не правда ли? Напишите, что я рада служением русскому искусству послужить моей родине.
Игорь Стравинский не имел принципиальных возражений против поездки в Советский Союз. В феврале 1928 года он так ответил на мой вопрос:
— Пока не еду… Мне делали оттуда ряд предложений, но я разобран на несколько лет… А то бы поехал…
В октябре 1928 года, беседуя со мной перед отъездом в Америку, А. Т. Гречанинов сказал:
— Я счастлив посетить Соединенные Штаты. Вы знаете, я по природе страстный бродяга. А я еще никогда не был в Америке… Но непременно напишите, что я переживаю сейчас особо радостные дни. Ведь сейчас исполняется тридцатилетие основания Московского Художественного театра. Я так много работал для этого театра. Так с ним связан!
"Шахматный король" — так звали А. А. Алехина за границей и так он сам себя называл — выехал из России еще молодым. Он воспитывался в училище правоведения, вырос в старорежимном кругу. Любил подчеркивать, что он хорошего дворянского рода, упорно настаивал, чтобы фамилию его произносили без точек на "е". Когда, например, кто-нибудь спрашивал по телефону, можно ли поговорить с А. А. Алёхиным, он неизменно отвечал: "Нет такого, есть Алехин". По прибытии во Францию натурализовался, то есть стал французским гражданином. Многим русским это показалось обидным и непонятным. Зачем? Ведь и без французского паспорта "шахматному королю" можно было бы беспрепятственно разъезжать по всем странам.
С Алехиным я встречался довольна часто — мы были даже на "ты"; от него самого или от общих друзей я слышал многое, дающее ключ к пониманию его поступков.
В беседе для печати он заявлял мне:
— По всему миру разнесли, будто целью моей жизни было победить Капабланку. Но шахматы не имеют для меня столь подавляющего значения. Конечно, я хотел победить Капабланку: много лет готовился к матчу с ним. Но при чем тут "цель жизни"?
Дело в том, что Алехин считал себя не только первым в мире шахматистом, на что он имел все права, но и вообще человеком громадного, всеобъемлющего ума, которому, естественно, подобает возвышаться над прочими смертными. "Такой человек, как я", "при моих данных" и т. д. часто вырывалось у него. Достигнув всемирной шахматной славы еще юношей, Алехин уверовал в свою звезду. Революция разрушила тот мир, где он выдвинулся. Перебравшись во Францию, задумал сделать там государственную карьеру, стать каким-то дипломатическим "спецом", закулисно вершить международные дела. Это было достаточно наивно: для французов он оставался иностранцем, недавно принявшим французское гражданство, и редко кому из влиятельных лиц импонировал по той простой причине, что шахматами мало увлекаются во Франции. В самой Франции "шахматный король" никакой особой славой не пользовался и проживал как рядовой обыватель, которому нет доступа в "весь Париж". Алехин томился, завидовал, вызывал у близких даже беспокойство частыми ссылками на… Наполеона, которому, мол, не в пример "некоторым"., сами события подготовили путь к славе. Одно время подумывал перебраться в США. Затем что-то оборвалось в нем, и он стал запивать. В пьяном угаре проиграл "шахматную корону" Эйве, затем, взяв себя в руки, вновь отвоевал ее, но запил снова…