Изменить стиль страницы

Коренастый, с короткой шеей, Алехин производил впечатление сильного, волевого человека. Он умел говорить умно, с весом, но в речи его всегда проскальзывало невольное раздражение. Да, несомненно, что-то в его судьбе постоянно раздражало его. Вдохновлялся по-настоящему, когда говорил о шахматах, причем, если собеседник был иностранец, всегда подчеркивал, что самая высокая шахматная культура в Советском Союзе, И опять раздражался. "Вот я с вами толкую о шахматах, а ведь вы в этом ни черта не смыслите", — ясно говорил его взгляд.

Алехин был, конечно, человеком больших страстей, но чужбина, сознание, что он не у себя, что только в том же "родном доме", о котором тосковал Бунин, его могли бы оценить по-настоящему, и в то же время какое-то малодушие, мешавшее ему решительно признать, ошибочность своей разлуки с родиной, — все это надломило его, лишило внутренней опоры.

Я довольно часто встречался с Алехиным, бывал у него в доме, играл с ним и порой выигрывал… в бридж. Характерно, что Алехин хотел (впрочем, тщетно) достигнуть в бридже самого высокого класса.

По-настоящему Алехин царил в Париже лишь в белом, обвитом растениями павильоне, где в саду Пале-Рояль помещался шахматный клуб. Это был главный шахматный центр французской столицы, там постоянно слышалась русская речь и тон задавали кроме Алехина — О. Бернштейн, С. Тартаковер, Е. Зноско-Боровский и еще другие эмигранты.

Встречал я Алехина и в парижской русской масонской ложе "Астрея", но скоро масонские "радения" надоели ему, и он нередко превращал и ложу в шахматный клуб, усаживаясь за шахматную доску с гроссмейстером Бернштейном.

И в домашней обстановке и в масонской ложе я наблюдал в Алехине надрыв, неудовлетворенность собой.

Эмигрантский писатель В. Сирин описывает в "Защите Лужина" переживания главного героя романа, уходившего в шахматы от реальности, искавшего в них спасение от всего, что составляет обычную жизнь Человека. Сирин пишет, что шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие… Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам".

Но особенно Лужин любил игру вслепую: "…но нужно было иметь дело со зримыми" слышимыми, ощущаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных незримых шахматных сил; играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте, он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу".

Лужин не знал другой жизни, кроме шахматной. Алехин же был богатой натурой — он хотел взять от жизни как можно больше, во всех областях. По когда, уже на родине, я перелистывал роман Сирина, мне показалось, что, быть может, Алехин тоже болезненно ощущал, как уже одни шахматы были способны дать ему на чужбине иллюзию действительно полнокровной жизни.

А. И. Куприн — милый, чутким, такой человечный — тоже искал утешения в вине. Этот замечательный писатель глубоко переживал какую-то тоску, которая грызла его. Я часто видел его и у родителей, с которыми его связывали давнишние отношения, и в "Возрождении", где он постоянно сотрудничал. Он хорошо ко мне относился и не раз участливо давал литературные советы. Все в редакции встречали его с подчеркнутым почтением. Куприн мило разговаривал с каждым, но ни в какие политические дискуссии не вступал. Все больше и больше слабел от вина. Вначале пьянел от двух-трех рюмок водки, под конец от стакана совсем легкого виноградного вина, но пьянел как-то тихо, кротко, окончательно уходя в себя. Помню его на большом банкете, устроенном "Возрождением" по случаю сорокалетия его литературной деятельности. Гукасов и Семенов произносили речи, славя в Куприне знаменитого русского писателя, не пожелавшего сотрудничать с Советами. А. Куприн сидел, согнутый, печальный, и ничего не отвечал.

Все поняли, какая тоска мучила его столько лет, когда под злобное шипение "столпов" эмиграции он наконец решил вернуться на родину, без которой больше не мог жить.

Как и Куприн, Билибин не выдержал изгнания и, тоже вернувшись на родину, поработал на славу советской культуры. Но Константин Коровин умер в Париже, Каждый раз, когда в Третьяковской галерее или в Русском музее я вижу на почетном месте картины Коровина, вспоминаю убогую, вечно неубранную парижскую его квартиру, где такие же вот коровинские картине стояли в углу, под вечным слоем пыли. "Весь Париж" смутно помнил Коровина как декоратора времен дягилевских балетов. Но на парижской бирже картин торговцы-аферисты пренебрегали работами старого чужеземного мастера. Свой век Коровин доживал в постоянной нужде. Редко-редко какой-нибудь русский "меценат" выбрасывал сотню-другую франков, то есть сущий грош, за его картину. Кормился (очень скудно) Коровин от того же "Возрождения". Там печатались его интереснейшие воспоминания. В них Коровин с восторгом уходил в прошлое, описывал своих знаменитых современников, русскую природу, себя самого с удочкой в руках на берегу полноводной русской реки. Писал увлекательно, ярко, но чисто "импрессионистски" — без знаков препинания, не считаясь с синтаксисом, так что долго-долго приходилось его править. Несмотря на напускное молодечество, старый, измученный жизнью, с всклокоченной седой бородой, в полинявшем пальто с нелепым в Париже меховым воротником, бедный Константин Алексеевич всем своим видом напоминал, что он уже только прошлое. Иногда засиживался в редакций, рассказывая как-то отрывочно, скороговоркой, точно толковал сам с собой, о самом разном: о встречах с Львом Толстым или, например, как купцы любили попять шампанское из… чайника. Называл Гукасова "красавцем", но тот не повышал ему построчного гонорара.

Помню, в апреле 1930 года я интервьюировал Коровина в его мастерской. Он только что закончил большое панно "Пушкин и Муза" — в бледных тонах, овеянное романтикой, предназначенное для выставки русских художников в Праге.

Коровин, руки в карманах, смотрел на свое произведение.

— Да, романтика, — говорил он, — хорошая это вещь!

Где я на пир воображенья
Бывало музу призывал…

Вот так-то я и изобразил Пушкина. Барская усадьба с колоннами и деревянные избы на фоне! Россия!

Коровин хитро сверкнул глазами.

— Разве это живопись? Литература, иллюстрация. Вот живопись, — он показал на "Цыганские таборы" и "Парижские улицы" по стенам. — Но ничего все-таки, не правда ли? Ох, хорошо перенестись хотя бы на минутку в пушкинское время! Я написал Пушкина таким, каким знала его бабка моя, Екатерина Ивановна Волкова. Четырнадцатилетней девочкой в тридцатые годы видела она его в Московском дворянском собрании. Как денди лондонский был он одет. В пелеринке подъезжал, с палкой в руках. Малого роста был он, говорила бабка, светлый шатен, заметьте, — светлый, с серыми быстрыми глазами, курчавый. Все смотрел за женой, с кем танцует. Как только входил он, все шептались: "Пушкин…" Малым слышал я это от бабки. Девяносто семи лет умерла она. Долго в семье жили.

Коровин самодовольно поглаживал бороду.

— И долго будем еще жить. Ведь так? Вот дед мой — Коровин — сто одного года умер. Здоровый человек был. Ростом в сажень без полвершка. Я тоже велик, да пониже буду.