Изменить стиль страницы

– Ничего подобного, – серьезно отвечал Белинский, и вдруг из глаз его брызнул смех. – Все время держался беспристрастного тона летописца. Отметил, например, в полном соответствии с истиной, что награжден медалью стихотворец крестьянин Слепушкин, а мещанин Кольцов оставлен без внимания.

– Ну кто я таков есть, чтобы еще на меня расходовать медали! – отмахнулся Кольцов.

– Однако и здесь не мог не отдать дань высокой справедливости Академии: Кольцов, – предположил я, – оставлен в тени не иначе, как потому, что его может наградить публика, в то время как Слепушкин никак не может положиться на ее внимание. Укажите же мне более усердного защитника Академии!

Алексей Васильевич давно хотел напомнить, что пора ехать к Панаевым, но не мог досыта наслушаться.

– Не забыл я, – продолжал Виссарион Григорьевич, – и награждения господина Федорова, в котором особо ценит Академия, по собственному ее признанию, превыспренность мысли. А потому и решил познакомить неосведомленных читателей с поэмами господина Федорова, которые печатаются в трудах Академии. Могу наизусть прочесть, коль хотите.

– Осчастливьте для поучения, – ответил Кольцов, угадывая по выражению лица Белинского, что должен последовать главный выстрел.

– Извольте, извольте, поучайтесь! – Он прочел торжественным тоном:

Корабль спасения душ чистых,
Златым венцом облачена,
Над сению дубрав тенистых
Издалека она видна…

Честью вам клянусь, так и сказано про корабль: она!

– И господа академики напечатали? – простодушно удивился Кольцов.

– Не только напечатали, но, должно быть, еще признали господина Федорова Колумбом российского языка. Ну, а Андрей Александрович, небезызвестный вам меценат и радетель господин Краевский, всю выписку о корабле душ чистых из моей рецензии деликатно изъял. «Конечно, говорит, очень бы посмеялись читатели над поэтическими выписками, да ведь цензура, Виссарион Григорьевич, наверняка не пропустит». А сам карандашиком меня режет и для утешения приговаривает: «Сколь они ни глупы, а разберутся, что выставляете Академию на всеобщий позор. Лучше же, – и опять карандашиком режет, – дать хоть какое-нибудь представление читателям о подвигах Академии». И для этой благородной цели, гляжу, весь конец статьи перечеркнул, а в остальном по-своему ее примаслил… Стерпел, чтобы обратить внимание общества на паноптикум ослов, прикрывающихся ученой вывеской.

– Диву даться, – откликнулся Алексей Васильевич, – откуда этакое стадо на казенный отгул собрали? Вот, поди, взревут на вашу статью!

– Не взревут! – с горечью воскликнул Белинский. – Цензура вернула статью с полным запретом.

– Не родись, стало быть, счастлив, а зовись академиком… Что же Андрей Александрович полагает?

– Кряхтит и меня же наставляет: «Говорил я, нужна умеренная осторожность». И отныне во имя святых идеалов благоразумного либерализма будет еще гуще поливать елеем мои статьи… Налейте хоть чаю, что ли. – Он жадно выпил остывшего чая. – Везде, Алексей Васильевич, заколдованный круг, от булгаринской мелочной лавочки до академического ареопага. А как тот круг прорвать?

Было так поздно, что Кольцов напомнил наконец о предстоящей поездке к Панаеву.

– Успеем. Авось Иван Иванович до нас в своих сплетнях иссякнет, – ответил Белинский, однако же стал переодеваться.

Иван Иванович Панаев и точно занимал гостей неиссякаемым фейерверком новостей. Сообщить известие, даже пойманное на лету в одно ухо, но сообщить первым было страстью Ивана Ивановича.

Хозяин дома главенствовал в гостиной.

В столовой за чайным столом радушно принимала запоздавших красавица хозяйка. Белинский, по ее приглашению, сел рядом. С Авдотьей Яковлевной Панаевой у него были добрые отношения.

– Почему так поздно, Виссарион Григорьевич? – ласково спросила хозяйка дома. – Здоровы ли вы?

Она слушала собеседника и наблюдала через открытую дверь за гостиной. Оттуда слышались возгласы изумления – щедрый хозяин без устали потчевал известиями, обильно припасенными на сегодняшний вечер.

«Хлестаков, как есть Хлестаков», – думал Белинский.

Краевский покровительственно обратился к Кольцову:

– Ждем ваших стихов. Которые были, все напечатали. Отменно хороши! Когда же от вас новенького ждать? Не подражайте, почтеннейший, в медлительности нашим столичным поэтам!

– Не всегда у меня ладится, – отвечал Кольцов. – Иногда и кинутся в голову какие стишки, а потом непременно усомнюсь: гожи ли? У вас журнал вон какой – первый сорт, – а меня страх берет: как бы не выпасть из телеги… У вас на каждой странице талант, просвещение, мысли. Один Виссарион Григорьевич чего стоит! Опять же Лермонтова стихи… Сообразишь все это – и тетрадку обратно в стол.

– Напрасно, совершенно напрасно! – отвечал польщенный Краевский. – Верьте нашему суду: коли мы напечатаем, стало быть, добрые стихи.

– Да я и то говорю Виссариону Григорьевичу, – простодушно отвечал Кольцов, – вы у меня единственный судья, вам без сомнения доверяю…

Краевский помешал ложечкой в стакане. Ложечка недовольно звякнула о стекло.

В столовую заглянул Иван Иванович.

– Милостивые государыни! Господа! Сейчас начинаем музицировать. Покорнейше всех прошу…

Вслед за хозяйкой гости, еще сидевшие за чайным столом, перешли в гостиную.

– Начнем с сюрприза! – суетился Иван Иванович, бросив мельком взгляд на Кольцова, забравшегося в дальний угол. – Надеюсь, все по достоинству оценят новинку! – Он выждал, пока за рояль сел петербургский композитор-любитель. Рядом с ним стал, вглядываясь в раскрытые ноты, молодой певец. – Будет исполнен впервые романс господина Арнольда! – торжественно провозгласил Панаев и подсел к жене.

Арнольд взял вступительные аккорды. Молодой человек свежим, звонким голосом запел:

Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом!
Ты не пой, косарь,
Про широку степь!

То был зачин погребального плача, тихий и тяжкий стон души, подавленной нежданным и неизбывным горем. Музыка пыталась идти за потаенно скорбным словом поэта, но не могла до него подняться. А плач, целомудренный и горький, обернулся воспоминанием и оттого стал еще горше:

Сладко было мне
Глядеть в очи ей,
В очи, полные
Полюбовных дум!

Кольцов глянул на музыкантов растерянно, тревожно, потом низко опустил голову. Виссарион Григорьевич отыскал его глазами. «Что с ним?» – подумал Белинский. Никогда еще он не видел поэта в такой тяжелой неподвижности.

Между тем певец заканчивал романс:

Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная…

Когда ехали от Панаевых на Васильевский остров, Белинский, спасаясь от назойливого ветра, обмотал горло шарфом и поднял воротник. Бережно заботясь о Виссарионе Григорьевиче, Кольцов не начинал разговора.

Но и приехав домой, Кольцов остался по-прежнему молчалив. Он сел, вперив взор в пространство; в глазах не осталось следа от обычной лукавой усмешки. Даже о самоваре не подумал, чем окончательно встревожил хозяина.

– Да что такое с вами, батенька, стряслось, скажите на милость? – Виссарион Григорьевич говорил почти сухо, чтобы не выдать сердечной заботы. – Или без чая решили меня наказать?

Алексей Васильевич провел рукой по влажному лбу – не то это были следы дождя, не то холодная испарина. А в глазах легла такая печаль, что у Белинского защемило сердце.

– Что за притча такая? – голос Виссариона Григорьевича упал почти до шепота. – Никогда я вас таким не видел, голубчик вы мой!