Изменить стиль страницы

После такого глубокомысленного рассуждения непременно пустил бы густой дым из чубука господин Манилов и, как бы ни переворачивал мысль, ничего бы не мог изъяснить.

Но к той же мысли пришел вовсе не Манилов, а сам попечитель Московского учебного округа. И тоже ничего не мог себе изъяснить: обязательно есть какая-нибудь высшая, но тайная цель! А потому и обратился попечитель к министру Уварову:

«Для ограждения членов цензурного комитета покорнейше прошу ваше высокопревосходительство снабдить меня наставлением, какими условиями должно руководствоваться в случае представления рецензий и критик…»

А журналисты обеих столиц еще только готовились к нападению. Скоро они скажут, что роман Загоскина «Мирошев» должно считать образцовым по сравнению с поэмой Гоголя; признают, что Гоголь опустился ниже Поль де Кока, ибо грязные картины, намаранные им углем или сажей, вовсе выходят за пределы приличий; будут кричать о галиматье и чепухе; к случаю припомнят Печорина: Печорин-де был плодом тлетворного влияния Запада; типы Гоголя еще меньше отвечают русской действительности; признают антихудожественным и отталкивающим подбор одних отрицательных явлений и прямо возмутительным – отсутствие в поэме порядочных людей.

Между благонамеренными критиками, собравшими силы и в Петербурге и в Москве, обнаружится некоторая разница. Петербуржцы будут заходиться от ярости, москвитяне издадут протяжный вздох сочувственного сожаления. Они будут спасать писателя от однобокости изображенных им характеров. Профессор Шевырев напишет о добрых чувствах Маниловых и христианском милосердии Коробочек – чертах, упущенных писателем. Соболезнуя, но и отдавая дань таланту, Степан Петрович Шевырев станет терпеливо ждать того счастливого будущего, когда Гоголь выразит мысль «всеобъемлющую, всемирную, всечеловеческую и христианскую».

Все эти оттенки во мнениях обнаружатся позднее. Пока что они не затемняют первого суждения о «Мертвых душах»:

– Набор карикатур и гротесков!

Прошло всего два года с тех пор, как журналы уже кричали об этом хором, едва сделав первое знакомство с Григорием Александровичем Печориным. Разумеется, господа журнальные пауки многому за это время научились. Они преуспели и в высоком стиле и в доносах. Силы охранительной критики умножились. Потоки брани, вздора, вдохновенной лжи, игра на крапленых картах свидетельствовали о том, что в критику пришел наконец многосторонний господин Ноздрев. Недаром писал о нем Гоголь: «Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане».

Силы охранителей основ умножились, но, с другой стороны, и оскудели. Два года назад, едва появился роман Лермонтова, сам император, став первым критиком этого романа, высказал основополагающую мысль. Применительно к Печорину Николай Павлович писал о малопривлекательных личностях, «которые, если бы они и существовали, должны быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады».

Но не вняла монаршей воле русская словесность. Уж вовсе ничего привлекательного нет, например, в Павле Ивановиче Чичикове, которого сам автор назвал подлецом. Но безнаказанно разъезжает в своей бричке герой, наполняя русские просторы звоном дорожных колокольчиков.

А прочие-то господа существовали? Это к их доброй воле взывал, оказывается, в Государственном Совете монарх! Выходит, чуть ли не с Чичиковым состязался он в увещевании дубинноголовых Коробочек! Или, может быть, в имении Плюшкина обретут счастье обязанные крестьяне? Или осуществит новый порядок тот самый губернатор, который так искусно вышивает по тюлю? Или будет печься о законе прокурор, у которого на поверку всего только и было, что густые брови? Или утешит взгляд венценосца будочник, который, поймав у себя на воротнике какого-то зверя, за отсутствием других происшествий, казнит его у себя на ногте?

Может быть, по счастью, еще не попалась на грозные очи монарха поэма, набитая, как кузов грибами, непривлекательными личностями и словно нарочно созданная для того, чтобы возбуждать досаду.

Императору было не до чтения ничтожной поэмы. Он был занят важнейшим делом. Из всех докладчиков охотнее выслушивал он графа Бенкендорфа.

По мере того как указ об обязанных крестьянах продвигался из одной губернии в другую, мужики разгадывали мнимое освобождение, которое посулили им мертвые души. Волнения случались в Московской, Тверской, Новгородской, Смоленской, Нижегородской, Пензенской, Черниговской, Полтавской губерниях…

– Причины? – резко перебивал шефа жандармов император.

– Невежественные крестьяне не в состоянии оценить усилия пекущегося о них правительства, – отвечал Бенкендорф. – Смею заверить, ваше величество, нигде не обнаруживается политических замыслов или вольнодумных идей…

С тех пор как перестал существовать Секретный комитет, достохвально покончивший жизнь без каких-либо результатов, шеф жандармов резко изменил тактику. Раньше он попугивал императора, теперь заботливо рассеивал его тревоги.

Николай Павлович хотел верить, но для полноты веры требовал новых доказательств.

– Чем поручишься, – спросил он у шефа жандармов, – что нигде не проявились злоумышленные подстрекатели?

– Повсеместно власти достигают успеха одними мерами кротости, – Бенкендорф бодро смотрит на венценосца. – А кротким внушениям не покорился бы народ, зараженный духом либерализма.

– Допускаю… – откликнулся император. – А каковы сведения о переводе крестьян в обязанные?

Положение шефа жандармов становилось затруднительным.

– Прошедшее время слишком коротко, ваше величество, чтобы ожидать ощутимых последствий. Но и всякая поспешность была бы нежелательна. Дворяне опасаются ограничения их власти, а крестьяне, – Бенкендорф укоризненно вздохнул, – ожидают таких преимуществ, которые не могут быть им предоставлены.

– Когда же прекратятся эти бессмысленные ожидания? – Император вспылил.

– Только мудрыми наставлениями правительства можно пресечь неисполнимые мечтания и добиться предначертанного обновления.

Шеф жандармов уехал из дворца вполне довольный собой. Опасная эпоха «обновления», очевидно, кончилась.

Конечно, можно было бы и далее произносить речи о мудрости попечительного правительства или о доблести первенствующего сословия. По желанию можно было и в словесности перебирать старую ветошь, рисуя приторные сцены никогда не существовавшей старины, или, размахнувшись, живописать благодетельных помещиков и густо мазанных елеем смирения мужиков.

Все это и делалось, но, в отличие от прошлого, казенной словесности теперь победно противостояла поэма Гоголя.

…Виссариону Белинскому надо было сказать читателям хотя бы первое, короткое слово о «Мертвых душах», а он часами бродил по городу.

По календарю в Петербурге начинались белые ночи, но подул нежданный злобный ветер, и померкло их тихое, светлое мерцание.

Виссарион Григорьевич шагал по улицам, не замечая перемены. Думалось только о том, что свершилось в словесности. Мысли устремлялись вперед: истинное искусство будет властно участвовать в коренном переустройстве жизни.

А ветер, словно подслушав эти мысли, злобился и преследовал путника, надоедливый, навязчивый, неотступный. Путник запахнул легкое пальто и ускорил шаги.

Он пришел домой, согрел озябшие руки и встал к конторке. В ночной тишине слышно было, как скрипело, бегая по бумаге, перо да шелестели отбрасываемые листы.

Виссарион Григорьевич писал о «Мертвых душах» и думал о том, что только на подъеме народных сил рождаются такие творения и сулят этим силам великое будущее.

Но долог и труден к этому будущему путь. Одни падут, другие свернут с дороги, но подойдут новые люди и снова двинутся вперед…

Белинский отложил перо и подошел к окну.

– Этакая непроглядная хмарь!

Низкие тучи уныло застилали небо.

Виссарион Григорьевич сел на диван. По расчету времени где-то за тучами давно встало раннее солнце.

И вдруг улыбнулся этому невидимому солнцу нетерпеливый человек и повторил то, что писал недавно в ученой рецензии на ученую книгу: