Изменить стиль страницы

– Я мог бы предугадать эти мысли московских гадалок.

– А они, москвитяне, сейчас сильно хлопочут. Готовятся объявить крестовый поход против инакомыслящих в затеваемом журнале, если только договорятся между собой ревнители коренных русских начал, как любят они себя величать.

– Шумят, стало быть, воинствующие москвитяне?

– Во все колокола бьют. Но странное дело, Михаил Юрьевич! Они единомысленны в нападении на все, что противоречит их взглядам, но никак не сговорятся в положительных основаниях.

– Я тоже приглядываюсь к здешней модной философии… Среди молодежи есть и умные, и образованные, и честные люди. Нельзя не уважать их горячего интереса к нашей старине, к истории, – если бы только все это не превращалось в наивные карикатуры или фантастические картины, намалеванные детской рукой…

– Ну и пусть бы проповедовали русскую нашу самобытность, – согласился Тургенев. – Важный предмет для всех нас. Нет нужды отдавать его в монополию московским пророкам…

– Да неужто мы так слабы, так беспомощны, что непременно должны охаять все завоевания человечества только для того, чтобы утвердить свое «я»? У московских пророков всякая идея является в кривом зеркале. Размышляя о коренных русских началах, они до смерти боятся живой России. Вот и выдумывают философский бальзам, веря в него не менее, чем в чудодейственную силу крещенской воды.

Александр Иванович слушал с некоторой опаской, суждения Лермонтова показались ему резкими.

– Что это вам вздумалось читать на именинах у Гоголя стихи, внушающие беспокойные мысли? Многие отнеслись к ним с сомнением.

– Для этого я, может быть, и читал… А что думает Николай Васильевич?

– Ничего не сказал… Николай Васильевич подобен сейчас крепости, находящейся в осаде. Посмотрели бы вы, как вокруг него Погодин, Аксаковы и прочие вьются! Непременно хотят отвоевать его для своего прихода. Хвалят до исступления, до потери членораздельной речи. Не понимают, что Гоголь для них опасен. В «Мертвых душах» он, сказывают, таких чудищ изобразил, и притом вполне схожих с действительностью, что не поздоровится нашим хваленым коренным началам. На что же москвитянам Гоголь?

– Иногда, Александр Иванович, опасного человека в почетный плен берут и так его завораживают, что он сам своего плена не видит. Кстати, не забыл ли Николай Васильевич о назначенной встрече?

– Не беспокойтесь. Когда надо, Николай Васильевич ничего не забывает. И вот вам доказательство. Слышите?

По коридору кто-то торопливо шел. Раздался легкий стук в дверь. Еще с порога Гоголь, увидев Лермонтова, приветливо улыбнулся.

– Припоздал, по московскому обычаю, за что и прощу прощения… Впрочем, негоже мне ссылаться на московские порядки. Отродясь не был их поклонником. От души благодарю вас, Михаил Юрьевич, за то, что откликнулись на мой призыв: в доме у Погодина не укрыться бы нам от любопытных глаз. И радушному хозяину низкий поклон! Ну, Александр Иванович, слушаем ваши новости. И ждем, по обычаю, любопытных известий.

– Вы больше меня знаете, Николай Васильевич, – отвечал Тургенев, – хотя и ссылаетесь на отшельническую жизнь. Нет, с последней нашей встречи ничего примечательного сообщить не могу.

– Ну, коли Тургеневу нечего сказать, стало быть, спит и не хочет проснуться нерадивая Москва.

Хозяин приказал подавать чай. Гоголь выжидал, пока уйдет лакей, хотя ему не терпелось продолжить беседу. Был Николай Васильевич сегодня бодр и, как редко с ним случалось, охоч до разговора.

– Меня в Москве, Михаил Юрьевич, то удивляет, – продолжал он, внимательно и дружелюбно приглядываясь к собеседнику, – на разговоры здесь мастера первой руки. Бог ты мой, сколько речей, замечательных и по мысли и по воодушевлению, льется в Москве от утра до ночи, вернее – от ночи до утра! Иначе, как на рассвете, не расходятся наши деятели. А вот как до дела дойдет… Но тут уже вру: до дела-то именно никогда и не доходит. О Москва, Москва! Я не говорю о торговых людях и мастеровых. Купцы о прибыли пекутся, мастеровые неустанно трудятся по горькой нужде, чиновники московские – и те, хоть от петербургских отстали, все же в избытке бумаги измышляют, а Москва философствующая и того не замечает. Некогда ей, речи одолели…

Гоголь пригубил легкого вина, потом взял стакан чаю и, помешав ложечкой, начал пить.

– А вот людей, подобных вашему Печорину, Михаил Юрьевич, в Москве не вижу… Я долго размышлял: почему бы это так? И дневников, подобных печоринскому, никто не ведет: живут нараспашку. Если же придет в голову какая-нибудь мыслишка, тогда немедленно приказывает философ закладывать лошадей и скачет к приятелям. Почему же нет в Белокаменной Печориных? Потому, думаю, что живут московские витии в благодушии, а благодушие не терпит иронии.

Гоголь поставил стакан на стол.

– Но, может быть, – продолжал он, – надобно считать Москву только детской, в которой подрастают на руках у мамушек и нянюшек будущие деятели, а Петербург признать кабинетом, в котором доживают век старцы, все познавшие, но ни в чем не преуспевшие… Где же истинные-то люди? А ведь именно нам, русским, предстоит великий труд… Больше, чем любой стране, надобно нам свершить.

Гоголь глядел на Лермонтова, ожидая ответа.

– Не мне отвечать на этот вопрос, Николай Васильевич, коли сама жизнь не дает вам ответа. Не вступлюсь и за Печорина, конечно…

– Стало быть, – перебил Гоголь, – искать-то людей надобно не в барских домах, кичащихся скороспелой образованностью. Так выходит?

– А где же, Николай Васильевич? – вмешался Тургенев. – Вы-то сами нашли ли этих истинных людей? Пробегаю мысленно все ваши сочинения – и не вижу. Не говорю, конечно, о «Тарасе Бульбе». То древность, ставшая легендой.

– Однако же я от «Тараса» не отступлюсь, – откликнулся Гоголь. – Сызнова тружусь над несовершенной моей повестью. Пусть хоть древность будет нам примером и утешением. Увы, только в легендах и живет доблесть!

– А нынешние-то каковы? – перебил Тургенев. – Давно ли было время, когда братья наши вышли на Сенатскую площадь, но, право, и эти люди теперь кажутся легендой…

Гоголь, не спуская глаз с Александра Ивановича, сызнова вернулся к чаю. Он пил его с чайной ложечки, медленными глотками.

– Что же подучилось? – с грустью спросил Тургенев. – Брат мой Николай, не участвовавший в возмущении, скитается на чужбине, отрешенный навечно от отечества, а другие либо звенят на каторге кандалами, либо мрут от лихорадок на Кавказе, прикрываясь от всех невзгод прохудившейся солдатской шинелью.

– Я знавал некоторых из них на Кавказе, – вмешался Лермонтов. – Одни сохранили твердость и живую душу. Но есть и другие: униженные, оскорбленные и подавленные, они, мечтавшие о ниспровержении деспотизма, ныне радуются каждой жалкой его подачке.

– Уверены ли вы в том, что душа их была вам открыта? – спросил Гоголь.

– Не берусь, конечно, о всех судить, – отвечал Лермонтов, – но должен оговориться: размышляя о судьбе этих людей, надобно, не обманываясь, спросить: у всех ли повстанцев и в свое время была твердая воля к действительному переустройству жизни? В случайном содружестве было немало мечтателей, не представлявших себе нужд народных. Некоторые же оказались в этом содружестве просто от тоски, которая гложет на Руси людей…

– Могу сообщить вам, господа, любопытный факт: по замыслу покойного Александра Сергеевича, Онегин должен был примкнуть к заговорщикам, – вмешался в разговор Тургенев.

– Великое чутье поэта! – Лермонтов обернулся к Тургеневу. – Сообщение ваше о судьбе Онегина только подтверждает мою мысль: иные оказались в тайном обществе, гонимые бесплодной тоской… Я готов утверждать, что, оказавшись в тайном обществе, Онегин все-таки не стал бы деятелем.

– Могу добавить, – перебил Тургенев, – что и ваш Печорин не встал бы в ряды повстанцев.

– И прежде всего потому, что он опоздал родиться, – подтвердил поэт. – Увы, он принадлежит к другому поколению. Тоска гонит моего героя уже не на баррикады, которые и не снятся ныне, после горького урока, самым пылким мечтателям, а хотя бы в Персию.