Видно, этот мир сдвигается с места, и мне очень кстати было бы подстегнуть его для того, чтобы в один прекрасный день привести к разрушению. Пожалуй, я только сейчас ясно признался себе, что хочу этого. На самом деле я привык к нему, вот в чем дело, но последние события вынуждают меня многое пересмотреть.
Берестов сегодня не пришел, хотя и обещал. Вообще с момента моего переселения сюда он приходил лишь один раз, но я уверен, что этот человек все время откуда-то наблюдает за мной и слушает: через приоткрытую входную дверь, от которой у него есть ключ, или через вентиляционное отверстие, — а иногда, когда я поздним вечером сажусь к линии стола и зажигаю зеленую лампу, чтобы сделать эти записи, мне кажется, что и на треугольном участке карниза, который можно увидеть, если заслонить окно, вырисовывается круг его головы. Ушная раковина его от напряжения сделалась малиново-синей — она будто хочет уловить абсолютно все: даже шорохи, которые издают мое тело и ручка, скользящая по бумаге, и тихие всплески и биения зеленого света.
Я сказал ему, что мне совершенно на все наплевать: дайте только продолжать картину и этого мне будет достаточно.
Обращаясь к своим дневниковым записям семилетней давности, я все стараюсь выбрать те, с помощью которых можно было бы ясно объяснить, что же все-таки случилось. По всей видимости, стоит начать с этой:
2005-й июль, 20-й день.
Утро
Сегодня утром, будучи еще в пограничном состоянии между сном и явью, но постепенно пробуждаясь, долго смотрел на спинку кровати, и мне казалось, что деревянные шары, увенчивающие вертикальные стойки, превратились в точно такие рыцарские шлемы, которые я видел недавно на «Сдаче Барселоны». Видно Льюис желает плавать на поверхности моих сновидений; это неслучайно, более того, это очень даже расчетливо, ведь если он вздумает углубиться в них, и явится часа в два ночи, то несомненно утонет.
Впервые о творчестве Льюиса я услышал, когда мне было лет шесть, и все это благодаря моему деду: однажды он включил выпуск новостей, в котором сообщалось о выставке, открывшейся в Москве пару дней назад. Я уставился на картины, тасовавшиеся на экране скорыми карточными фрагментами, но тогда так ничего и не понял, и, в конце концов, равнодушно отвернулся. И все же этот эпизод вместе с пластмассовыми зубами деда, отражавшими экранную акварель, навсегда запал в мою память, дабы через несколько лет снабдить меня импульсом.
День
Окна, заглядывающие в мою студию, провоцируют людей заглядывать в себя, в окна, но не в самих себя, потому как в этот момент люди рубят с плеча, объясняя свое поведение простым любопытством.
Даже сейчас я часто путаюсь, называя коричневый цвет — серым, и наоборот.
Сегодня все вещи в студии выглядят светлее. Я, впрочем, знаю, в чем дело: я всегда вижу их такими, когда вечером ко мне должны явиться Павел Калядин и Вадим Меньшов, — это невыразимое ощущение чего-то нового, которое я поглощаю, как будто слизывая со стен лоск, жадно слизывая, и мысли в моей голове начинают сверкать и роиться.
На самом-то деле Калядин и Меньшов всегда одинаковы, за редким исключением, так что мои ощущения могли бы явиться совсем неоправданными, если не тот факт, что иногда они тащат за собой пару новых человек. На сей же раз Вадим обещал позвать целую толпу. Я ничего не сказал. Я всегда в таких случаях ничего не говорю, с одной стороны недолюбливая дебоши, а с другой радуясь, что всю ночь со мной будет больше тех двух пар глаз, которые я могу увидеть только в зеркало, потому как вижу ими. (Стоит ли брать в расчет те полотна, где я изобразил людей? Ведь они, отражая меня самого, тоже являются зеркалами).
Кажется, я вспоминал о своем деде? Любимое выражение, которое он употреблял по отношению ко мне, — «чубук от трубки». Это повелось еще лет с шести, с того момента, как я однажды, поторапливаясь в детский сад, решил надеть штаны побыстрее, запрыгнув разом в обе штанины, — и не только не попал, но еще и порвал их. С тех пор он называл меня так довольно часто, а я никак не мог понять, что это был за чубук и трубка, только потом бабка рассказывала, как много курил дед лет до двадцати пяти: «Пятьдесят с лишним лет уже прошло, а все же я и теперь удивляюсь, как от него не разит дымом, как он с него выветрился!» — но когда я садился к нему на колени и прижимался теменем к подбородку, мне все же казалось, что я чую этот дым, и тогда для того, чтобы он окончательно выветрился, я предлагал деду пойти на улицу и поиграть в хоккей.
— Хорошо, но только на пятнадцать минут, не больше, — произносил он каким-то воспитательным тоном, и я, как ребенок всегда и во всем непослушный, так досадовал на всякое ограничение, что начинал краснеть, гневно ежиться, убеждать, хитрить, спорить, — словом, перетягивать канат на свою сторону так ловко и упорно, будто хотел, выиграв, найти на другом его конце перчатки соперника. Моя неуступчивость была столь неукротимой, что приводила иногда к довольно нелепым эпизодам: один раз, когда мы пошли играть, пластмассовая шайба так износилась, что треснула по шву, а потом после пары-тройки ударов и вовсе «раскрылась» и напоминала пустую жестянку из-под шпротов, — но мы все равно по моему настоянию продолжали играть, ибо я знал, что если попросить деда сходить домой и поменять ее на новую, (а новая, между прочим, была из каучука, как настоящая), то он ни за что не захотел бы возвращаться, ведь все сроки прошли, да и телевизор, как назло, затеял бы показывать очередную программу новостей.
— Ладно, давай одевайся, а там посмотрим, — дед легонько подтолкнул меня в спину, чтобы я слез с его коленей.
— Там посмотрим? — оживился я.
— Да-да… там посмотрим. Чего бы это мне тебе не угодить…
Он, возможно, хотел прибавить, что, наверное, скоро умрет, — так, во всяком случае, ему кажется, — поэтому и боится не успеть угодить, но, конечно, не стал этого говорить, не хотел пугать своей странной причудой, а бабке и матери он часто так говорил, я сам слышал, но они, к моему удивлению, в ответ только посмеивались. Я хотел спросить у него, в чем тут дело, но никак не решался, потом только узнал, что и в ранней юности он все время повторял то же самое.
Ну а гораздо позже, когда я был подростком, а он заболел параличом и все также повторял, что со дня на день должен умереть, мать реагировала уже совершенно иначе: плакала, кричала и прижимала к кровати его левую руку, которая против дедовой воли непрестанно двигалась — как будто кто-то сверху, (может, это был Господь Бог?), привязал к ней невидимую леску и теперь весело манипулировал.
Так дед пролежал два года и умер через неделю после того, как мне исполнилось восемнадцать лет. Бабушка никак не хотела в это верить и, когда позвали врачей, все причитала медсестре:
— Посмотри, посмотри, милочка. Может, жив еще.
— Ну вы что, сами не видите? — отвечала та, — у него уже трупные пятна пошли.
Мать тоже в этот момент была в комнате и, услышав это, разрыдалась.
Я помню, как наклонился к мертвому телу. Он лежал на боку; я смотрел на его желтый высохший профиль, с полуприкрытым глазом, единственным из двух, который мне сейчас был виден, — (из-под века выглядывал нижний полумесяц зрачка, а остальная его часть, как у всех мертвецов, была устремлена куда-то в верхнюю часть лба), — на двухдневную щетину, коей теперь никогда не было суждено отрасти, и думал: почему это так, почему не суждено? Неужели действительно остановка сердца как-то связана с тем, что ни один волосок на теле не отрастет хотя бы на долю миллиметра? И что такое трупные пятна? Если кто-то подкрашивает его кожу изнутри, значит этот кто-то живой, а, стало быть, и дед еще не умер до конца?
Да, я так думал, снова сделавшись маленьким ребенком.