Изменить стиль страницы

– Эх ты, архимандрит! – возмутился Мельгунов. – Попал по обычаю пальцем в небо… Нет для Глинки соперников и быть не может. Сама жизнь поет в его песнях!

– Истинно прекрасное всегда будет стоять над жизнью, – мягко поправил Мельгунова Шевырев.

– Тогда и бог с ним, с прекрасным! – не удержался Глинка.

Степан Петрович Шевырев, готовившийся поведать о том, как надо понимать прекрасное, недовольно умолк. Все участники ассамблеи явно предпочитали музыку словесным ристалищам.

– Глинка! – кричал Мельгунов. – Пронзи эти зачерствелые сердца! – он метнул рукой на Шевырева и Погодина. – Покажи им истинно прекрасное…

– Не умею, – серьезно отвечал Глинка, – ибо не знаю, что прекрасно… Но если угодно, господа, я покажу вам то непреходящее, что создает народ. Однако все эти напевы, – Глинка адресовался к Шевыреву, – отнюдь не стоят над жизнью, но самой жизнью рождены.

Песни народные, явившись на ассамблею, вызвали всеобщий восторг. Правда, каждый мерил их собственным аршином.

– Исполать тебе, Михайла! – первым откликнулся Соболевский. – Если все, что ты играл, не тобою сложено, а русским селянином, тогда слава ему!

– Почему же только селянину, а и не горожанину? – с живостью откликнулся Глинка. – Или ты думаешь, Соболевский, что ваши московские Щипки и Сыромятники да наши петербургские окраины в песенное дело не вкладчики?

Но, как всегда, ни в чем не сходились журналисты «Московского вестника». Погодин склонился к Шевыреву:

– Надо бы хоть Мельгунову написать журнальную статью о песнях.

– В каком смысле?

– Да именно в том смысле, что оставила нам древность наша нетленные напевы и должны мы, презрев новшества, вернуться к святыням старины… Дельное выйдет рассуждение.

Степан Петрович недовольно поморщился: вечно прет Погодин медведем…

– Господа! – Шевырев встал с места. – Отдавая дань господину Глинке, который чудесной силой своего таланта вывел нас из тесных стен на просторы родной земли, воспользуемся счастливым случаем и мы, журналисты, чтобы спросить себя: не пора ли поспешить нам уловить русские песни, столь родные нашему сердцу, – иначе навеки унесут их с собою уходящие поколения.

– Не беспокойся, Шевырев, – перебил Киреевский, – народ и старых песен не забудет и без новых не останется.

– Именно так! – с живостью подтвердил Глинка.

– Новые песни?! – с досадой возразил ему Погодин. – Не вам ли, столь искусному музыканту, лучше знать об искажениях и порче, что приносят в народную жизнь город, фабричные слободы и трактиры! Прав Шевырев, когда говорит о сохранении самородной русской старины.

– А в чем надо полагать эти самородные русские начала? – кричал Рожалин. – Почему вы беретесь судить, не спросясь у народа?

– Но основания русской народности ясно очерчены просвещением, – возвысил свой от природы слабый голос Шевырев. – Я вряд ли ошибусь, если приведу эти основания, перенесенные поэтами в изящную словесность…

– Премудрость, вонмем! – пробасил Соболевский, подражая дьякону в церкви.

– Мы давно привыкли к твоему шутовству, Соболевский, – обиделся Шевырев, – не будь же хоть сегодня помехой нашему братству…

– Ах, для чего ты не пьян, Шевырев! – откликнулся Рожалин. – Тогда бы еще красноречивее объяснил ты единение душ, и речь твою мы вкушали бы, как бланманже.

– Никак не согласен, – не унимался Соболевский, – речи его всегда мазаны клейстером.

– Довольно препирательств! – взмолился хозяин ассамблеи. – Дайте Шевыреву продолжать.

– Продолжаю речь свою для тех, кто еще способен ей внимать, – неожиданно кротко сказал Шевырев. – Итак, в чем видим мы стихию народную? Она раскрывается перед нами в нашей русской зиме и в девичьих голубых очах; духом ее веет от волжских бурлаков и извивов Оки; наши богатырские кулачные бои и наш русский сарафан – вот где является народное для поэтов. Живописцы и музыканты последуют за ними.

– Говоря о сарафане, забыл ты, Шевырев, о самородном нашем лапте, – иронически дополнил оратора Соболевский. – Это ли не народная стихия, способная вдохновить поэта-живописца!

– Почему не прибавил ты к живописной картине еще дыбу и плеть? – серьезно спросил Рожалии. – Приверженцы святой старины охотно видят и в этих орудиях самовластья русскую стихию.

– О краснословы суемудрствующие! – отвечал им Погодин. – Неужто из-за лаптя и кнута никогда не увидите вы величия старины?

– Не в том главное, Погодин, – быстро перебил его Шевырев. – Главное для таланта заключается в том, что он отвергает дурное в отечестве и, не найдя пищи для души, ищет изящного в иноземном.

– А как же сарафан и кулачные бои, описанные вами в столь поэтических выражениях? – вставил Глинка.

– Я пытался очертить, – снисходительно отвечал Шевырев, – ту русскую стихию, которая может и должна стать основанием нашей поэзии. Но сверх отечества физического у каждого артиста есть своя родина в высшем смысле слова. Сии бесспорные права принадлежат, по моему мнению, Италии.

– Но для ученых, – дополнил Погодин, – духовным отечеством служит ныне Германия.

– Позвольте, однако, господа! – заговорил наконец Киреевский. – Ведь разговор наш начался с народных песен?

– А превратился по обычаю в скачку вокруг света, – вздохнул Соболевский. – Вот они, тощие плоды ложной учености…

Народные песни уже не являлись более на ассамблее. И захоти Николай Александрович Мельгунов написать о них статью, никак бы не мог потрафить всем издателям «Московского вестника» и даже соредакторам его – Погодину и Шевыреву. Словесная баталия продолжалась до тех пор, пока не объединил всех заключительный пунш.

Гости разошлись. Мельгунов жадно пил воду и расспрашивал Глинку о впечатлениях.

– Славно у вас в Москве, – отвечал гость, – однако в рассуждениях не все ладно. Одни на Запад тянут, другие – вглубь веков. Кто из русских не любит Москву? Но зачем же, славя Москву, молиться только древности?

– А я ни с теми, ни с другими в ряд не стану, – отвечал Мельгунов. – Говорил тебе, что надо быть русским.

– И трудно? – улыбнулся Глинка. – Народ сфинкс?

– Дался тебе сфинкс! – рассердился Мельгунов. – Дерзнешь ли ты утверждать, что знаешь наш народ?

– Смею думать, что знаю, – не колеблясь отвечал Глинка. – И если бы пришлось с мужиками говорить…

– А я бы со стороны поглядел, – восторженный Сен-Пьер обнаруживал после ассамблеи неожиданную склонность к скепсису. – Вот, мол, братцы, – представлял он воображаемый разговор, – рекомендуюсь: душам вашим властитель, а государю моему титулярный советник…

Глинка от души рассмеялся.

– Нет, милый! Это тебе, актуариусу и фланеру, рекомендации нужны, а мое знакомство давно состоялось… Вот ты, Мельгунов, музыкальной критикой занимаешься, пусть так! А подумал ли, куда горячие ваши головы хотят жизнь повернуть? Я не о тех говорю, кто ранее рыдал над творениями Руссо, а ныне ходит по пятам за умствующими немцами… Любопытны мне сейчас те витии, которые славят Москву, а тянут в Московию…

– Я же говорил, что стою между этих лагерей, – отвечал Сен-Пьер.

– Можно и между двух стульев сидеть, – согласился Глинка, – да не завидна, пожалуй, та позиция. И стоять сложа руки не гоже. Пора бы вам, критикам, поближе присмотреться – стали у вас о песнях кричать: «Святая старина! Дедовы заветы!» А если и дедовы песни взять, неужто невдомек ученым москвитянам, что те песни нынче со внуками по-новому живут, а с правнуками невесть куда уйдут! – Глинка, сам того не заметив, давно расхаживал по комнате. – Нет! Древности за мудрое в ее наследстве поклонимся, а назад к ней не пойдем.

Мельгунов раздвинул шторы и распахнул настежь окна. За окнами стояли, притихнув, липы, позлащенные первым солнечным лучом. Хрустальный воздух был по-ночному тих и по-утреннему свеж. Сен-Пьер протянул руку вдаль.

Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!..