Волконская пела. В ее исполнении восхищенные слушатели ощутили и безумную любовь Танкреда к юной Аменаиде и горечь изгнанника при возвращении в неблагодарное отечество. Голос певицы звучал, как виолончель, вышедшая из рук старинных мастеров Кремоны. Раздались единодушные аплодисменты. Мельгунов хотел ринуться к эстраде, но Глинка удержал его.
– Дураки кричат, – сказал он, – будто только в Италии рождаются певцы. Сколько же беспорочных голосов водится у нас! Хоть бы и княгиню взять, да если бы еще пела она по-русски.
– Перевода нет, который бы удовлетворил княгиню, – объяснил Мельгунов. – Как поэты ни состязаются, она всех бракует.
– При чем здесь перевод? – удивился Глинка.
– А ты о чем говоришь? – переспросил Мельгунов. – Об арии Танкреда? Вот я и докладываю тебе, что нет достойного перевода. Как же петь княгине по-русски?
– Вовсе я не о том толкую, – рассердился Глинка, – но стократ сильнее был бы эффект, если бы пела княгиня не с итальянской аффектацией, а в русской манере…
Тут он вспомнил, что еще ничего не говорил другу о своих опытах в области русской системы пения. Но обстановка была неподходящей для объяснений.
Хозяйка дома, щедро угостив собравшихся своим искусством, теперь искала кого-то взглядом. Соболевский ей помог. Он взял Глинку под руку и повел на эстраду.
– Что вам угодно слушать? – с готовностью спросил Глинка у Волконской. – Что-нибудь из Россини?
– Почему вы думаете, – «Северная Корина» улыбнулась, – что одному Россини отдана моя любовь? Может быть, мы поладим на Бетховене?
Москва была избалована виртуозами. Поклонение Бетховену быстро распространялось среди молодежи, посещавшей дом Волконской. Каждый знал сонату, которую играл Глинка. Фортепианист не гнался за блестящими эффектами. Его мягкая и сдержанная манера исполнения отнюдь не препятствовала раскрытию взволнованной мысли Бетховена.
– Благодарю вас, – откликнулась Волконская, едва Глинка кончил. – Я никогда не слыхала Бетховена в таком понимании, но сердцем чувствую, что вам дано вдохновенное прозрение.
– Когда говорят о всечеловечности Бетховена, – отвечал Глинка под общий говор, – я думаю о том, что он прежде всего был великим немцем. Вне родной стихии не может творить талант. Именно потому великое в Бетховене стало достоянием не только немцев, но и всего человечества… Уважение к искусству других наций есть правило для народа, обладающего собственными талантами.
– А ваши композиции, господин Глинка? – Волконская обратилась к гостям, окружившим рояль. – Не правда ли, господа, мы все с нетерпением ожидаем?
– Я редко исполняю свои сочинения, – объяснил Глинка, – но, уверяю вас, вовсе не потому, что отличаюсь робостью. Музыка моя не соответствует, пожалуй, требованиям воспитанного вкуса.
– Вы хотите сказать: ложно воспитанного вкуса? – перебила Волконская.
– О! Я никогда не взял бы на себя смелость быть незваным судьей… Впрочем, я еще менее хочу уклониться от вашего взыскательного суда…
Глинку не отпустили с эстрады до тех пор, пока он не спел все свои романсы.
…В салоне, посвященном изящным искусствам, как всегда, обсуждали журнальные новости и театральные спектакли. Много говорили и о молодом петербургском артисте. Исполненные им романсы сравнивали с пьесами баловня Москвы – композитора Верстовского.
Вокруг этой темы и сосредоточились в конце концов все разговоры. Но это не значит, конечно, что Москва изменила своему любимцу. В музыке Верстовского находили больше романтических страстей. Чего стоит его «Черная шаль» и «Песня Земфиры»! С другой стороны, отдавали дань и господину Глинке: приятные его романсы были мило спеты.
– Только и всего?! – возмущался Мельгунов.
Но так и осталось неясным, чего он ждал.
Глава пятая
Друзья сидели за утренним чаем.
– Ты, актуариус, в должность поедешь? – спросил Глинка.
– А то и впрямь съездить на часок? – задумался Мельгунов. – До репетиции как раз успею.
– Стало быть, поедешь?
– Или не ехать? Черт с ним, с архивом, – после наверстаю.
– В таком случае попотчую тебя музыкой.
– Что же сразу не сказал! – обрадовался Мельгунов. – А вдруг бы я воспылал усердием к службе?..
Он поместился около фортепиано и долго слушал.
– Что ты играл, Мимоза?
– Сам разгадай! – отвечал Глинка и повторил начало пьесы.
– Что-нибудь из западных мастеров? – сообразил Мельгунов. – Так?
– Стало быть, так… – улыбнулся Глинка, продолжая играть. – А может быть, и не так? Вслушайся лучше.
– Неужто твое? – растерялся Мельгунов.
– Послушай еще раз адажио будущей сонаты. Давно я ее начал для альта с фортепиано, да на русском скерцо споткнулся, а теперь и адажио заново замыслил.
– Писано, нет сомнения, в классической манере, – снова вслушался в пьесу Мельгунов, – однако и здесь ты хозяином глядишь.
– Кажется, я сообразил ловкий контрапункт, – согласился Глинка. – Думаю, и с прочими ухищрениями музыкальной премудрости я теперь не в очень дальнем родстве. Но все это только глупца утешить может. – Глинка встал из-за фортепиано. – Ты наших народных умельцев когда-нибудь слыхал? Сколько ни поют, всегда новые варианты ищут. Святое беспокойство, в нем же и есть жизнь. Касательно музыкальной науки тоже скажу: нет ничего губительнее застоя.
– Русская музыка тогда возвысится, когда сочетает отечественное с лучшими элементами германской и итальянской школы.
– И статьи твои по этому поводу читал, – Глинка, ухмыляясь, посмотрел на Мельгунова. – Однако решительно с тобой не согласен. Негоже нам в пестром лоскутье щеголять. Нам только тот кафтан будет по плечу, который сами сошьем по собственному покрою. А доброго приклада, коли к нашему покрою подойдет, чураться, разумеется, не будем. Есть у тебя, Мельгунов, и воображение, и чувства, и перо в руках, – продолжал Глинка, стараясь развить у друга верные взгляды, – доколе же будешь сидеть между двух стульев? Вот ты о симфониях графа Виельгорского писал: русские, мол, симфонии! А какие они русские? Любой ученый немец так потрафит. Не та симфония будет русской, которую в России напишут, а та, в которой мы себя узнаем. Пришло время выработать коренной взгляд на нашу музыку… А еще более время, – вдруг заключил Глинка, – ехать нам в театр. Кажись, мы и так опоздали?
В театре репетировали оперу Верстовского «Пан Твардовский». Любимец Москвы впервые дарил ей крупное, драматическое произведение. Москва полнилась слухами о предстоящем событии. На репетицию, которая была назначена в декорациях и костюмах, собралось немало любопытных.
Гремела увертюра. В ней усердно действовали неумолимый рок и силы ада. Рок пользовался преимущественно трубами, адские силы вихрем поднимали весь оркестр.
– Опоздали! – с отчаянием воскликнул Мельгунов, заслышав из театрального вестибюля последние звуки увертюры, и увлек Глинку в зрительный зал.
Сцена представляла мрачный лес: среди таинственных гробниц расхаживал в сопровождении слуги герой оперы – пан Твардовский.
– Молнию давай! – крикнул в кулисы дирижер и знаком остановил оркестр.
– Вот это и есть Верстовский, – шепнул Глинке Мельгунов.
Запоздавшая молния ослепительно сверкнула и эффектно лязгнула в оркестре. Пан Твардовский вынул из-под черного плаща черную книгу, протянул к гробницам магический жезл и пропел заклинание:
– Ну чем не Фауст по-московски? – саркастически улыбнулся Мельгунов. – Автору сей поэмы, Загоскину, нипочем Гёте… Мы сами с усами.
– А где происходит действие? – деловито осведомился Глинка.
– На Галицкой Руси.
В это время запел хор невидимых духов, произошло колебание земли, вспышки волшебного пламени, и перед паном Твардовским предстал дух преисподней. После обстоятельных переговоров пан заключил союз с сатаной. Верстовский то дирижировал оркестром, то взбегал на сцену. Он показывал адские повадки сатане, учил демоническим жестам пана Твардовского, потом снова возвращался к оркестру.