Изменить стиль страницы

Разгадка этого странного эпизода стала мне в точности известна только гораздо позже.

В конце 1931 года появился в печати том уступленного советскою властью одной германской издательской фирме, с сохранением советской фирмы, издания исторических материалов за время непосредственно предшествовавшее великой войне, и в нем напечатаны два документа, имеющие отношение к моему увольнению.

Во-первых, письмо к Сазонову от Извольского от 11/24-го февраля 1914 года, с выражением его горячей благодарности за то, что «он отстоял его интересы и не дал совершиться величайшей несправедливости назначением меня на пост посла во Франции, тем более, что он, Извольский, вовсе не желает покидать свой пост, хотя уже давно тяготится жизнью вдали от России, но не имеет на то возможности, по состоянию своих частных дел.

Во-вторых, в том же томе опубликовано донесение вновь назначенного в январе 1914 года, французского посла в России, Мориса Палеолога, о встрече его в поезде с возвращавшимся из Парижа в Россию Князем Владимиром Орловым, Помощником Начальника Военно-походной канцелярии Государя, который сообщил ему, прочитавши в Вержболове сообщение газет о моем увольнении, что это увольнение было уже давно предрешено, так как Государь находит, что я слишком подчиняю интересы внешней политики России «соображениям узко финансового характера».

Принадлежало ли это суждение Государю или же Князь Орлов выражал то мнение, которое отражало взгляды окружавшей Государя военной среды, я не имею, конечно данных судить, но могу с полною правдивостью удостоверить, что ни разу мне не пришлось услышать лично от Государя самых отдаленных намеков на то, чтобы Он не разделял моих взглядов на необходимость избегать всяких поводов, способных усилить и без того тревожное состояние Европы за последние годы.

Я всегда слышал от Него самое недвусмысленное выражение Его крайнего миролюбия, обязательного для нас, причем, до самого последнего времени. Он не переставал говорить мне при всяком случае, что для Него совершенно очевидна наша неподготовленность к войне и обязательность для нас, хотя бы по этому основанию, соблюдать величайшую осторожность во всех наших действиях.

Он любил военное дело и чувствовал себя среди военных людей гораздо боле свободным и даже близким к ним, нежели к какому-либо иному элементу, но после Русско-Японской войны его взгляды на возможность вовлечения России в новую войну и на опасность ее для России, претерпели такое изменение, что я могу сказать с полным убеждением, что приведенное суждение обо мне не могло принадлежать лично Ему, и если только оно проявилось в Его ближайшем окружении, то в Нем самом – думаю я – оно никогда не находило сознательного отклика.

Конечно, мои разногласия с Сухомлиновым, а тем более мои настойчивые заявления о том, что в военном ведомстве у нас далеко неблагополучно, были Ему неприятны, а при сравнительно частом их повторении и просто докучали Ему.

Они могли даже довести Его до прямого неудовольствия на меня, так как они отнимали у Государя иллюзию в том, что было наиболее близко Его сердцу, но что бы Он мог ставить мне в вину мое чрезмерное миролюбие и мою так сказать профессиональную осторожность в вопросах внешней политики, из-за финансовых соображений – этого не могло быть, и переданное Князем Орловым послу Палеологу суждение отражало просто безответственные взгляды военных кружков, неспособных отрешиться от их узкой точки зрения на непобедимость Poссии, хотя бы и отставшей в ее военной подготовке.

Подтверждением правильности такого взгляда служит, между прочим, и инцидент, разыгравшийся на моих глазах в описанном выше заседании 10-го ноября 1912 года, в котором, на мое указание на нашу неподготовленность к войне, министр путей сообщения Рухлов не удержался возразить мне, что ни одна страна никогда не бывает готова к войне, а военный министр Сухомлинов поспешил поддержать его, сказавши, что он выразил святую истину и произнес золотые слова.

Как только прошли первые, хлопотливые, дни после моей отставки, и я успел покончить со всеми прощальными обрядностями, – я поехал к Гофмейстерине Е. А. Нарышкиной и просил ее испросить разрешение Императрицы Александры Феодоровны явиться к ней, чтобы откланяться по случаю моего увольнения.

Будучи давно знаком с нею, я находился даже почти в дружеских отношениях с нею с моих молодых лет и службы по тюремному ведомству, когда она занималась делами благотворительности на пользу заключенных. Я сказал ей, что делаю этот шаг, опасаясь, что Императрице может быть будет даже неприятно видеть меня, и потому я прошу ее передать мою просьбу со всею необходимою осторожностью, предоставляя Императрице полную возможность отклонить ее по какому ей будет угодно поводу, если бы не пожелала видеть меня, но отнюдь не насиловать Себя одними соображениями придворного этикета.

Е. А. Нарышкина не допускала, и мысли о том, что Императрица может отказать мне в приеме, и обещала тотчас же известить меня, как только она доложить Ей эту просьбу.

На другой день, она протелефонировала мне, что она выполнила мое желание, не заметила и тени какого-либо раздражения по поводу его и оказала только, что Императрица чувствует себя нехорошо и назначит мне прием как только здоровье позволить Ей это. Прошло две недели, я не получил никакого ответа и решил не возбуждать более того же вопроса. Но Е. А. сама заехала к нам и сказала, что прием состоится вероятно на ближайших днях, так как Императрица возобновила, уже свою обычную жизнь. На самом деле я никакого уведомления не получил и так и не был принят Императрицей до самого моего отъезда заграницу, а по возвращении моем домой, в половине апреля, я и сам более не поднимал того же вопроса, видя явное нежелание меня принять. Больше я Императрицы не видел.

Мое увольнение последовало в пятницу 30-го января. Весь день и все ближайшие дни ко мне заезжало множество людей – выразить свое сочувствие и сказать доброе слово. Государственный Совет перебывал у меня почти поголовно, заезжало много Членов Государственной Думы и в числе их мой обычный оппонент Шингарев, и только мои бывшие товарищи по кабинету проявили всего меньшее внимание. Большинство из них оставило карточки. Заходил ко мне поговорить дружески один Тимашев, да поднялись наверх в день приема моей жены Харитонов и Рухлов, причем последний сказал мне только, что, очевидно, я знал все раньше, но только молчал «но моей обычной сдержанности».

Впрочем, такое отношение министров было до известной степени понятно. Многие из них принимали деятельное участие в моем увольнении, да и оказывать внимание опальному – не совсем выгодно.

Зато столичное общество, наши близкие и даже просто светские знакомые проявили к нам с женою внимание, не лишенное, быть может, известной демонстративности. В ближайший приемный день моей жены, в воскресенье 1-го февраля, съезд у нас был совершенно необычный, – перебывало до 300 человек, и экипажи стояли до Дворцовой площади. Тоже повторились и 3-го февраля, в день именин жены. Никогда не было такой массы народа и такою количества цветов. Нам говорили, что эти съезды произвели известную сенсацию в городе, и, вероятно, нашлись охотники, которые разнесли куда следует и изобразили нас как центр будирующего столичного населения.

6-ое февраля (четверг) был день особенно для меня тягостный. В этот день исполнилось ровно 10 лет с моего первого назначения Министром Финансов. Я думал дожить до этого дня на посту и приготовил к этому дню весьма интересное издание – объективный и отнюдь не хвастливый обзор того, что сделано в Poccии за этот период времени в финансовом и экономическом отношении.

Я надеялся лично поднести Государю это издание, но судьба распорядилась иначе. Опасаясь, что под впечатлением такого несчастного юбилея для Министерского поста, у Государя могло возникнуть колебание и кампания моих противников могла даже не удастся, они подстроили так, что мое увольнение последовало ровно за неделю до этого срока.

Заблаговременно, более чем за две недели, зная, что мои сослуживцы готовились чествовать меня к этому дню, – я пригласил их на обед, отменять его мне не хотелось, но он прошел, конечно, необычайно тягостно.