Изменить стиль страницы

Море дышало, колыхались волны, их было много — сколько охватывал взгляд и даже больше — они шумели. Шумели...

Ржавая, железная свая торчала на самом краю буны, том краю, что уходил в море. И волны играли с ней в свою игру: накатывались белой как сахар пеной. Было в этом что-то детское, было что-то загадочное, непостижимое...

Я видела море впервые. Оно не изумило меня сразу, вдруг. Возможно, в другие времена, когда не было кино и телевидения, море при первом знакомстве потрясало людей с силою чуда. Тем людям можно позавидовать.

Буров как-то сказал:

— Кино и телевидение преподносят нам такой конгломерат различных информации, что все мы напоминаем легкомысленного студента, который знает все вообще и ничего в частности.

Фраза получилась тяжеловесной. Позднее я убедилась, что это непременный стиль Бурова. Он говорил, как писал. И писал, как говорил.

— Андрей Петрович, — сказала я тогда. — Извините, но я не знаю, что означает слово «конгломерат».

— По-русски говоря, мешанину.

— Так, может, лучше и говорить по-русски...

Он снял свои очки с толстыми линзами, подышал на них, вновь водрузил на нос. И сказал с легким румянцем на щеках:

— Вы очень красивая девушка, Наташа. Лицом вы напоминаете мне портрет графини Каролины О’Хегерти художника Антонина Манеса, относящейся к 1856 году, а фигурой героиню его полотна «Утро».

Я тогда еще не видела картины Манеса «Утро», потому не залилась румянцем. Между тем Буров продолжал:

— Однако не эти прелестные качества привлекают меня в вас, ибо каждая женщина красива по-своему. Мне по душе ваша непосредственность.

— Столяр Коля говорил, что я похожа на польскую актрису Беату Тышкевич.

— Коля, как и вы, ходит в вечернюю школу?

— Нет. Рассчитывает поступить в техникум.

— Да... — повернулся ко мне спиной и пошел к своему столу. Сказал, не оборачиваясь: — Комплимент в духе времени. Впрочем, я слышал, Тышкевич тоже не очень простого происхождения...

Потом сел за стол. Подвинул к себе папку с бумагами. Сказал, не глядя на меня:

— К вашим рисункам нужен другой текст. Ну что это за стихи?

Вот причина — так причина!
Для прогульщика личина.
Тут, конечно, не до шуток —
То ли вправду он наврал,
То ли вправду был аврал,
Только ровно двое суток
А. Афонин прогулял.

— Напишите сами, — равнодушно посоветовала я.

— Я не пишу стихов, — он разминал сигарету пальцами.

— Жаль!

— Вы едете отдыхать с Закурдаевой? — неожиданно спросил он.

Я ответила не сразу, и Буров успел прикурить.

— Да.

— Почему?

— Она моя подруга.

— Постарайтесь не обгореть в первый день, — Буров смотрел в окно, где было сыро. И, кажется, моросил мелкий дождь. — Это очень вредно для здоровья.

— Постараюсь, — сказала я.

Из окна был виден фабричный двор: плохо заасфальтированная площадка с длинной кучей мусора посредине; слева в беспорядке лежали груды старых кирпичей, которые не вывезли после ремонта стены, справа валялось немного металлолома — ржавые гнутые трубы, обрывки жести.

— Счастливого пути, — сказал он.

— Спасибо.

— На море можно смотреть долго-долго. В отличие от степи, оно никогда не кажется однообразным. Однообразие ощущается в повторении предметов или, допустим, вещей невыразительных, — Буров стряхнул пепел на толстое стекло стола. — Смотрите на море. И вы почувствуете, как что-то обновляется в вас.

...И я смотрела на море. И оно не утомляло меня. На душе, на сердце лежала ясность. И еще спокойствие, доброе, как улыбка.

Люська придвигала сумку. Ноги у Люськи были толстоватые.

— На любителя, — говорила она. И добавляла: — Это точно.

Я выбирала грушу. Неожиданно здесь, в Туапсе, поняла, что люблю именно груши, а не яблоки и не виноград. В саду у Люськиного дяди — Платона Пантелеевича — от груш ломались ветки. Сам Платон Пантелеевич, израненный на войне, был, в сущности, славным, хотя и нудным человеком. Каждое утро он набивал сумку фруктами, и я тащила ее на море. А Люська с моря до дому. Я сама предложила такой порядок. Люське это очень понравилось. Потому что на обратном пути сумка была порожняя, если не считать мокрых купальников и простыней. Я тоже была довольна. После свидания с морем хотелось возвращаться свободной-свободной. Даже пустая сумка помешала бы мне.

Дни укорачивались. К дому мы поспевали уже в сумерки. Ежевечерне Платон Пантелеевич, сопя и покряхтывая, приносил из подвала бутыль красного виноградного вина. Стол стоял во дворе возле кухни, под легким навесом из железа. Лампочку, что висела между ветками алычи, прикрывал колпак, сделанный из старой эмалированной миски. Мошкара кружилась под ним, бабочки и стрекозы тоже...

Выставив бутыль, Платон Пантелеевич брал три граненых стакана, мыл их у водопроводной колонки и приносил к столу мокрыми. Вода стекала с них медленно. И стаканы блестели, как вымытые дождем улицы. И даже нежнее. Конечно, нежнее и ярче...

Старым, но острым ножом Платон Пантелеевич резал свежие огурцы, зеленый лук, укроп, который он почему-то называл окропом, петрушку. Потом все это густо солил, поливал подсолнечным маслом. Оно было ароматное, не такое, как в Москве: Платон Пантелеевич покупал его у колхозников, приезжавших с Кубани на рынок.

Люськина тетка, худая и желчная старуха, приносила кастрюлю с вареной, рассыпчатой картошкой, но ужинать вместе не садилась. Уходила на кухню и демонстративно гремела там кастрюлями, приговаривая:

— Все хлещет вино и хлещет... И никак не лопнет.

Платон Пантелеевич, поглаживая от волнения, а может быть, от удовольствия, свою широкую грудь, говорил без всякой злости, и даже с оттенком какого-то мудрого равнодушия:

— Когда лопну, тогда и пить брошу... Православно?

С большим умением он всклянь заполнял стаканы вином. Чокаться не любил, тостов не признавал. Я охотно выпивала стакан. Мера Люськи была немного больше.

Захмелев, Платон Пантелеевич каждый вечер вел очень похожие, нудные разговоры. Обращался ко мне. О племяннице говорил снисходительно:

— Вся в мать. В сестру мою... Угу! Грешница, к старости маленько угомонилась. А то все мужики на уме, как у зайца капуста. Люська в нее пошла... Я, дочка, в природу верю. Сын жулика не обязательно будет жуликом, но воровские наклонности в нем скрываться обязаны...

Потом Платон Пантелеевич либо чесал затылок, либо гладил грудь, собираясь, надо полагать, с мыслями. И говорил:

— Слыхал я — француз один... Угу!.. Коньяк по чистой случайности изобрел. Закопал в землю дубовый бочонок с виноградным спиртом. От немцев прятал не в эту войну, в дальнюю... А когда через года три, четыре заваруха там улеглась, откопал... Глядь, вместо спирта коньяк. Угу!

У Платона Пантелеевича была какая-то хроническая болезнь горла. И это «угу» — не поймешь: откашливание или междометие — очень часто сопровождало его слова:

— Так я вот что думаю. А если, скажем, налить виноградного спирта в бочонок из дерева груши. К примеру! Какой же тогда напиток получится?

— А вы попробуйте.

— Думаешь, стоит? — подозрительно спрашивал он. — Бочонок из груши в копеечку влетит.

— Рискните.

— А что? И рискну. Угу!..

Потом мы с Люськой уходили в сарай. Ложились на жесткую, пахнущую старым матрацем кровать. Люська вздыхала:

— Ну и море, мать.

— Очень хорошее море. Синее, теплое, — возражала я.

— «Хорошее», — передразнивала Люська и поворачивалась на бок. — Ни одного парня с мало-мальски приличной рожей...

Стоп!..

Про парней и про Люську.

После того злополучного случая с «родственником Витей» отношения между мной и Люськой долгое время — зиму, весну, начало лета — были прохладными, как ночи в апреле. Тем более в свободное от школы время я возилась с Крепильниковой, а она со мной. Мы даже в театре «Ромэн» побывали, чему никто из девчонок не верил, потому что достать туда билеты труднее, нежели укусить собственный локоть. Поняв это, я избрала самый простой, самый естественный ход. Пришла в театр, разыскала секретаря комсомольской организации — милую, молодую девушку. И рассказала ей часть правды.