Изменить стиль страницы

— Ты, Миронова, знаешь, что? Про свое будущее подумай, — сказал Доронин примирительно. — Это первое. А второе, значит, мы тебе по линии комсомола и цехкома, — он опять посмотрел на Розу, и та опять поспешно кивнула, — мы тебе по этой линии такое задание даем: поручаем пропагандистское шефство над Крепильниковой. Она, как работница, есть передовая, но в пропагандистском смысле — человек отсталый. Газет не читает, в театры не ходит. Ты вот и должна ее просвещать.

— Я?! — Все было ясно. Но удивление, вылившись в звук «я», прозвучало помимо моей воли. Это выглядело, конечно, глупо.

— Ты, — твердо сказал Доронин. — И с сегодняшнего дня. Проверим.

Ушла из цехового комитета в полном недоумении. Ошарашенная, злая. Роза догнала меня. Сказала:

— Закурдаева про институт косметики советовала. Точный адрес не знаешь?

— Не знаю. Никогда там не была. Ты же видишь, какое у меня лицо, — ответила я холодно.

— Вижу, — сказала Роза смущенно и завистливо.

Мне стало жаль ее. Я обняла нашу некрасивую и сутулую Розу за плечи, но она вывернулась. Побежала через проход в цех не оглядываясь.

9

— Прасковья Яковлевна, вы какой театр любите? — я спрашиваю без всякого подвоха, потому что надо же выполнять задание цехкома.

Хитер, однако,Доронин: Крепильниковой поручил перевоспитывать меня, а мне поручил расширять культурный и политический кругозор Крепильниковой. Пойди разберись — кто кого перевоспитывает...

— Те-а-атр, — Прасковья Яковлевна, шумно выдохнув воздух, отодвигает от себя вместительную и яркую — красные маки на голубом поле — чайную чашку, думает так долго, словно перебирает в уме все московские театры, взвешивает их каждое достоинство и недостаток, наконец говорит: — Я люблю, когда цыгане поют... По телевизору.

Уточнение добивает меня. Я с тоской начинаю смотреть на старомодный, с высокой спинкой, полочками и овальным зеркалом диван, на котором Прасковья Яковлевна предложила мне спать. Спрашиваю робко, на всякий случай:

— Может, я домой поеду?

— В такую-то даль! Ужасть! И не думай, — решительно возражает она. — И не думай...

— Я больше не думаю.

Прасковья Яковлевна удовлетворительно кивает головой, встает из-за стола, подвигает стул так, что сиденье его скрывается за длинным краем скатерти, расписанной тоже красными цветами, только более крупными, чем на чашке; расхаживая по комнате, от кровати к дивану, говорит:

— Вот постель тебе расстелю. Подушек у меня, торговать ими можно... Мать-покойница в подушках души не чаяла. И бабка, помню... Подушек у нас в доме всегда было много, всегда...

Прасковья Яковлевна ходит по комнате довольная, счастливая.

— Вот смотри — эту подушку бабка в приданое принесла, когда в Нижнем Новгороде замуж за деда моего, выходила. А дед на барже плавал. Так и бабку в Москву завез...

Она без видимых усилий вертела в руках большую, в полкровати, подушку, показывала ее с любовью и гордостью, словно молодая мать показывает гостям своего младенца.

— А вот... Попробуй, чистый пух. Я прошлым летом у родственников своих на Рязанщине отдыхала. И, значит, этих самых уток ощипывала. Пух, чистый пух... Вот замуж выйдешь, подарю я тебе подушку как ни есть прямо к свадьбе...

Я лежу на диване. Слышу громкое дыхание Прасковьи Яковлевны. Мерное, здоровое дыхание... Свет в комнате потушен. Но впереди над моими ногами мерцает экран телевизора. На экране пляшут женщины. Звук приглушен. И движения женщин мне кажутся странными, будто во сне.

Но я не сплю. Лежу с открытыми глазами. И Прасковья Яковлевна не спит тоже. Она вдруг спрашивает:

— Наташа, ты уроки сделала?

— Нет, — признаюсь я.

— О боже, забыла! — в голосе Крепильниковой испуг.

— Я редко делаю уроки, Прасковья Яковлевна.

— А как же учишься?

— Запоминаю в школе.

— Память у тебя хорошая... А в моей башке совсем уж ничего не удерживается. Совсем...

— Можно выключить телевизор? — спрашиваю я.

— И то правда. И то... Спокойной ночи.

Она поворачивается на бок. И матрац недовольно скрипит под ней, будто огрызается.

Выключаю телевизор. Валюсь на диван. Одеяло к подбородку. Спокойной ночи, Наташа! Завтра в школе опять первым уроком идет немецкий.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 1

По ночам сухие листья стучали о крышу дробно и часто, словно капли дождя. Скроенная из старого железа, ржавого, мятого, крыша напоминала человека, утомленного годами и бессонницей. Она бормотала, постанывала и даже вздыхала, недовольная ветром, тучами, а главное — осенью, желтой, кудлатой, назойливой.

Я часто просыпалась от шума, слабого, но тревожного. И в пугающе пустой темноте мне казалось, что кто-то сидит за тонкой стенкой сарая и делится болестями своими с самой ночью...

Позднее, когда до конца отпуска оставались считанные дни, наступило полнолуние. Маленькое, размером с книгу, оконце одалживало нам охапку голубого света, разметав его по подушке, словно сено. У нас была одна подушка на двоих. Люськины родственники, к которым мы нагрянули без всякого приглашения, пускали на постой отдыхающих. И с постелями у них было туговато.

Люська, случалось, похрапывала. И тогда мне хотелось встать, выйти во двор, закрыть за собой калитку, спуститься вниз с горы, и пойти по городу, безлюдному, загадочному. Я понимала, что никогда не сделаю этого. Но мне было приятно представлять, как я буду идти сквером, один на один с луной, и кленовые листья будут кружиться в воздухе и замирать у моих ног. Я выйду к морю, остановлюсь на набережной. Стану считать блестки на воде, как когда-то в детстве считала лепестки ромашки. Любит — не любит. Любит — не любит! Пусть это наивное, смешное занятие, но я буду считать до самого рассвета, до тех пор, пока не уснет луна, пока не разгуляется солнце...

Во дворе гремела цепью собака. Раздавался кашель. Затем, шаркая домашними тапочками, хозяин. — Люськин дядя — шел к водопроводной колонке. Включал воду. И долго противно полоскал горло. И вода клокотала в нем, как в кипящем котле.

Я поворачивалась на бок. Стаскивала с Люськи одеяло, куцее, байковое. И пыталась уснуть. Но получалось это непросто. Думалось: отпуск скоро кончается, не будет больше сарая под старой крышей, завтраков в молочном кафе, безделья на берегу моря.

Мы купались на бунах. Шершавых, из железобетона. Но все местные жители называли буны почему-то дамбами, хотя на бетоне очень ясно было написано масляной краской: «Буна № 1», «Буна № 2»...

Даже в очень тихие дни море беспокоило берег; в шторм, как мы убедились позднее, оно рвало его на части. И буны сдерживали ярость волны, и пена долго и злобно шипела на их длинных, блестящих телах.

Буны лежали в полсотне метрах одна от другой. Море между ними попадало в небольшие искусственные бухточки, которые курортники облепливали, точно пчелы соты.

Но сейчас стоял октябрь месяц. Отдыхающих было мало. Пляж не пестрел, как июньская клумба. Правда, я впервые в жизни была на море. Но в иллюстрированных журналах видела фотографии черноморских пляжей в разгар сезона. И они напоминали мне клумбы пестрых и ярких цветов.

Сейчас же берег был просто серым. Омываемая волной галька блестела на солнце, если оно висело в небе и его не прикрывали облака, размашистые, редко белые, а больше грязные, словно талый снег.

Иногда приползали тучи. Темно-сизые, дымящиеся, они нагоняли тоску, будто похоронная процессия. Пляж тогда казался маленьким, приплюснутым. И море не радовало глаз. И на душе не было ощущения свободы и простора.

Люська заворачивалась в мохнатую ярко-зеленую простыню и садилась к самой стенке. Стенка была изъедена ветром и морской солью. Некрасивая, старая, она три месяца копила тепло и ласку лета. И прижиматься к ней сейчас мокрой, озябшей спиной было удивительно приятно.

Я знала это. Однако всегда оттягивала удовольствие. Выйдя из моря, стояла на ветру долго-долго, пока мурашки не проступали на коже. И лишь затем, шурша галькой, подбегала к стенке. И садилась возле нее, поджав к подбородку колени.