Изменить стиль страницы

Лес рос березовый. Старый. Листва шелестела тихо, словно рядом кто-то объяснялся в любви... Мне было хорошо от этого неясного шепота, как может быть хорошо от негромкой песни, доносящейся издалека: из чужого окна, из чужого сада. А вернее, во сто крат правильнее — от чужого огонька, наверное, так. А может, и нет. Может, большая человеческая удача и заключена именно в том, что нельзя точно понять все вдруг. Может, жизнь и отпущена именно для того, чтобы  п о н я т ь  лишь в конце концов.

«И добро и зло познаются не сразу. Это широко известная истина. Но мы часто забываем ее, торопимся с выводами, словно перед кастрюлей с закипающим молоком». — Луговая говорила улыбаясь, и морщинки расходились по ее лицу, как рябь по воде.

Я любила слушать голос Анны Васильевны, в нем было такое, что завораживало меня. Мама рассказывала, раньше в деревнях да и в городах встречались старушки, которые могли заговорить любую болезнь. Их называли чуть ли не колдуньями. Это, конечно, все ерунда. Религиозный дурман, как говорили когда-то. Но возможно... И, скорее всего, так оно и есть — старушки те обладали особым даром — внушения, что ли. Потому и могли они заставить хворого человека поднатужиться духом и захлопнуть дверь перед недугом, как перед вражиной.

...Я ни разу не слышала, чтобы Луговая жаловалась на здоровье, на усталость. И даже на людей. Исключая, разумеется, дураков.

«Нытье заразительно, точно грипп, — утверждает Луговая. — Нытиков следует изолировать. И до полного выздоровления оплачивать им больничный».

В ее устах фраза звучит как приговор. Нужен дар, талант, чтобы всегда говорить вот так.

«После двух лет молчания он не посмел бы прислать что-то другое... Утешать тебя нет времени... Попробуй разобраться во всем сама».

Разобраться... Разобрать... Аккуратно разложить по полочкам. Свою собственную жизнь. Полка радостей. Полка глупостей. Полка страданий. Слева учеба. Справа работа. Или наоборот — справа учеба, слева работа? Кто знает? Я не знаю... Не знаю. Не знаю... Я могу что-то вспомнить. Главное, а может, совсем не главное. Какую-то мелкую, бабскую чепуху, неинтересную никому другому, кроме меня. Прожитое хорошо вспоминать в глубокой старости, когда годы вытянулись один за другим в линию, уходящую за горизонт. А может, о прошлом вообще не нужно вспоминать? Может, это только навевает тоску и грусть, и ничего не меняет в жизни? Видимо, нет. Нет. И еще раз нет...

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 1

Я родилась в марте 1944 года. А точнее — тринадцатого марта. И мне не страшна эта цифра тринадцать, будто бы отмеченная роком и невезением. Я все-таки думаю, день рождения человека — счастливый день. Все остальное — предрассудки.

Мать моя той военной весной работала уборщицей на станции Соль-Илецк. Отец, как выяснилось позже, ходил в немецкие тылы на разведку. Но мать, конечно, не знала, что он стал разведчиком. Об этом нельзя было писать в письмах. И отец не писал. Он писал только, что бьет фашистов. И мать верила ему, потому что знала — он смелый, потому что видела, как до войны он бесстрашно бросался в ноги нападающим, когда играл вратарем за свой любимый «Спартак».

Мне было немногим больше года, да, немногим больше: в апреле сорок пятого, почти в один день, мать получила похоронку, а врач сказал ей, что подозревает у меня туберкулез легких.

Не задумываясь, мать бросила свои орудия труда — ведро, швабру, тряпку — и подалась на попутных машинах к башкирским табунщикам отпаивать дочь кумысом.

Из ее рассказов я представляю круглую степь и горизонт, как голубой обруч. По степи, то поднимая пыль, то ступая медленно, устало передвигаются табуны лошадей, блеют овцы — белые и черные. А еще я представляю солнце в степи, много солнца — гораздо больше, чем воды и хлеба.

Сейчас я не могу вспомнить вкус кобыльего молока, но целебные свойства его, по-видимому, необыкновенные. Во всяком случае, больше никто и никогда не находил, что у меня слабые легкие.

Из степей выбрались в сорок восьмом году. Летом. Приехали в Москву. Запомнилось множество людей. Толкаются и громко разговаривают. Догадываюсь — это был Казанский вокзал.

Комната, в которой мать и отец жили до войны, оказалась занятой. Не знаю, можно ли было добиться, чтобы комнату освободили. Мать не добивалась. Устроилась дворником на Каланчевке. И нам дали жилье при домоуправлении. В нем было тесно, холодно. Мать несколько раз меняла место работы. Из-за жилья. Но к тому времени, когда я пошла в школу (1951 год), мы жили в приличной комнате на втором этаже каркасно-засыпного дома в Ростокине.

Мать умерла внезапно. На кухне. Приготовила обед. И присела на табурет у окна, поджидая меня из школы. За мной прибежал сосед Гриша. Накануне он крепко выпил. Чувствовал себя неважно. Поэтому вернулся с работы раньше времени.

— По-быстрому домой надо, — сказал Гриша, распахнув дверь класса настежь, словно ворот рубашки.

Директор стоял рядом с Гришей, строгий и бледный. Тихо сказал:

— Собери портфель, Наташа. Я разрешаю тебе уйти домой.

Я поняла: что-то случилось. Серьезное. Выходящее за рамки повседневной жизни. Может, сгорел дом, или нас обокрали, или вернулся отец. Может, его не убили, а только ранили. Он долгие годы лежал в госпитале. Теперь вернулся... Мысль о смерти матери не пришла мне в голову. Ведь ей исполнилось только тридцать семь лет. И она никогда не жаловалась на здоровье.

Вика Белых — моя школьная подруга, сидевшая со мной на одной парте, — девчонка умненькая-умненькая, сразу почувствовала недоброе, и глаза ее, кажется никогда раньше не знавшие грусти, вдруг замерли печально, а косички растопырились настороженно, как колючки ежа. Она собрала мой пенал, сунула в портфель. Шепнула:

— Я приду.

Был конец октября. Было солнце и мелкий снег. Но снежинки не падали плавно — кружились под ветром, пританцовывая невпопад. Напротив нашего дома, возле столовой, курили мужчины. Маленькая девочка в яркой красной шапке тащила за веревочку санки. Вызывающе хлопали входные двери. Пахло жареной рыбой и луком.

Соседка по лестничной площадке тучная Полина Исааковна вытирала заплаканные глаза. От нее я, кажется, впервые в жизни услышала страшное слово «инфаркт».

— Она умерла в «Скорой помощи» по дороге в больницу, — говорила Полина Исааковна. — Я предупреждала этого врача, молодого идиота, что с инфарктом больного нельзя двигать. Но они, молодежь, все знают лучше. Вот к чему это приводит. Сироты остаются без куска хлеба...

Она говорила еще что-то, но слух уже отказал мне, и руки и ноги тоже. Я была неподвижна, точно нарисованная. Слезы не текли по моим щекам. Я не чувствовала в ту минуту ни страха, ни боли. Только жгучую пустоту и растерянность. Страшный смысл утраты был где-то на полпути к моему сознанию.

Рассказывают, что закричала я минут через десять. Пришла в комнату. Положила портфель на стол. И закричала в голос... Громко, жутко...

Вика Белых застала меня у стола, на стуле. Я сидела, закрыв ладонью лицо, тихо всхлипывала. Портфель мой валялся на полу, шапка из черного зайца на кровати.

— Наташка... — произнесла Вика с отчаяньем. Она уже все знала от соседей.. И мы заплакали вместе...

Потом я увидела Полину Исааковну. Она стояла передо мной. И вода капала на выцветший дерматин стола из стакана, который она держала в руке.

— Выпей, детка. Выпей, — сказала она. И добавила: — Слезами горю не поможешь.

Вика больше не плакала. Но глаза ее еще были красными. На щеках следы слез.

— Это верно, ты выпей, — поддержала она Полину Исааковну. Взяла стакан и почему-то выпила сама. Весь, до дна.

Полина Исааковна ушла со стаканом. Наверное, за водой. Вика сказала:

— Пойдем к нам.

— Нет, — похоже, что я ответила очень твердо, потому что Вика не стала меня уговаривать. Посоветовала тихо:

— Сними пальто.

И сразу в комнате стало нестерпимо тепло и душно, будто не два слова произнесла Вика, а вывалила жар из печи.