Изменить стиль страницы

Пассажиры, сидящие на ближайших лавочках, поворачивают головы в нашу сторону. Контролеры вежливо, но крепко берут меня под руки. Встаю — ничего другого не остается.

— Пройдемте...

Отвратительное слово. Отвратительное, как жаба.

— Пройдемте...

В тамбуре без всякой надежды прошу:

— Отпустите.

— Отпустим, отпустим, — успокаивает старший. — Уточним через адресный стол ваше местожительство и отпустим.

Поезд притормаживает. Значит, это Мытищи.

Мальчишка — пальто нараспашку, под ним школьная форма — отжимает дверь, противоположную платформе, усиленно моргает мне. Я проскальзываю в щель между створками двери. Прыгаю на мокрую насыпь. А электричка продолжает путь, потому что до платформы еще метров пятьдесят, не меньше.

Спасибо парню. Значит, принял меня за свою, за девчонку.

Да я и есть девчонка. Самая настоящая девчонка. И глупая...

Добираюсь до дому без новых приключений.

Сил хватает на то, чтобы снять пальто и сапоги. Все...

С Люськой увиделась только через четыре дня.

— Ну и родственники у тебя, — сказала я, — жуткие.

Раздражение, злость, обида — все позабылось. Я вообще такая отходчивая.

— В чем дело? — спросила Люська.

Рассказала ей про Дмитровское шоссе, про лес... Люська стала открещиваться:

— Никакой он мне не родственник. Это я так, пошутила. Заготовитель он по разным потребсоюзам. Торгаш, в общем... Я просто рассказать тебе про это постеснялась.

Вот такая она, Люська Закурдаева. Сердиться мне на нее или нет?

7

— Миронова, вы почему пропустили урок?

— Приболела, Берта Карловна.

— У вас есть справка?

— Я заболела после работы.

— Значит, у вас нет справки?

— Совершенно верно, Берта Карловна.

— Что верно? Есть или нет?

— Нет.

— Вам придется писать контрольную отдельно.

— Хорошо.

— Nein. Sehr gut.

— Sehr gut, Берта Карловна.

8

Очень тихо стучат часы. Нужно прислушаться старательно-старательно, чтобы уловить их бормотание. Тогда оно становится громким. И даже мешает... Но стоит отвлечься, переключиться мысленно на другое — и часов будто бы нет. Утихли часы, как может утихнуть ветер в утро, под бирюзовым небом. И тогда хорошо пахнет земля, и кора деревьев. И даже асфальт не кажется противным, неживым, пыльным. Он чаще всего умытый по утрам, асфальт, и небо смотрится в него, точно в зеркало. И дома и деревья тоже.

— Тебе скучно? — голос Прасковьи Яковлевны катится через комнату мимо стола, накрытого холщовой скатертью, а поверх клеенкой из полиэтилена, мимо высокого буфета с гранеными лафитниками и старой разномастной посудой, мимо телевизора — с маленьким, точно тетрадка, экраном.

— Нет, — говорю я. — Мне все равно.

Сжимаюсь комочком в старом пыльном кресле, таком большом и массивном, что мне его не сдвинуть с места. Безразлично гляжу на карниз — палку под темным лаком. Белые кольца, точно пальцы, держат тюлевую занавеску, накрахмаленную до неестественности.

— Тебе замуж надо, — говорит Прасковья Яковлевна. — Замуж за хорошего, обстоятельного человека... Вот и все тут коврижки...

— Это правда, что цехком поручил вам меня воспитывать? — спрашиваю я равнодушно. Даже не равнодушно, а просто скучно.

— Ну, а если и поручил? — Прасковья Яковлевна поворачивается на кровати, и сквозь вечерний полумрак я с трудом вижу ее лицо и совсем не вижу выражения лица, глаз.

— Как в кинофильме «Неподдающиеся»?

— Смешной фильм, — говорит Прасковья Яковлевна, ложится на спину и почему-то вздыхает.

— Вы не ответили, — напоминаю я.

— А что отвечать? — устало и тихо произносит Прасковья Яковлевна, глядя в потолок. А может, она вообще закрыла глаза? — Люська Закурдаева тебе не подруга. С толку она тебя собьет, с пути верного.

— Почему? — Я знаю, что Люська на путь истинный меня не наставит. Но хочется прикинуться наивной — без всякой цели, просто так.

— Потому как вертихвостка она! — решительно заявляет Прасковья Яковлевна. А скорее всего, не только решительно, но и гневно. И от гнева она садится на кровати, свесив ноги в толстых шерстяных чулках, трет ладонью лицо. И говорит: — Давай пить чай с сухой малиной. От простуды она. Ох как полезная!

— Я не простудилась. Нисколечко. — Степенный человек Прасковья Яковлевна. И ритм жизни у нее размеренный, устоявшийся ритм. Обношенный годами, долгими зимними вечерами, как могут быть обношены пальто, валенки, галоши.

— Упредишь. Упредишь.

Она ищет ступнями шлепанцы. Надевает их, медленно уходит на кухню.

Я опять прислушиваюсь к часам. Они стучат громко, до боли в висках...

Чай пьем под музыку. Вернее, под телевизор. Зыкина поет знаменито. У Прасковьи Яковлевны на глазах слезы. Мне тоже грустно. И пусто.

Мама, милая мама,
Как тебя я люблю...

Мама застала эту песню. Слышала раз или два по радио. Говорила:

— Хорошая песня. Жизненная. Ох какая жизненная...

И лицо было ее строгим, отрешенным. Может, она все-таки чувствовала, что скоро умрет.

Прасковья Яковлевна будет жить долго, если, конечно, не попадет под машину или не станет жертвой какого-нибудь другого несчастного случая. Долгожитие ее в глазах написано. Время там свою печать поставило, отчетливую, как на документе. Вполне возможно, глаза даны человеку не только, чтобы видеть. Никто точно не знает.

В глазах Ивана Сидоровича Доронина тоже есть такая печать. Потому он и Прасковья Яковлевна кажутся мне похожими, как брат и сестра.

И говорят они одинаково, иногда растягивая слова, точно напевая.

В конце дня вызвал Доронин меня в Цехком. Прихожу — там и Роза наша, секретарь комсомольской организации. Умная девушка, только лицо все в прыщах. Люська ей на днях сказала:

— Ты бы на площадь Пушкина съездила. В институт косметики. Тушеровочку азотную сделают, будешь как картинка.

Роза обиделась. Может, ей нравилось, что от нее все ребята шарахаются. Не знаю. Ведь все такие разные. И у каждого свои причуды.

Увидела я Розу в кабинете Доронина и сразу вспомнила про Люську и про «телегу» из милиции, о которой она мне говорила.

— Чтой-то, чевой-то, — начал Иван Сидорович, — ты, Миронова, общественных нагрузок не имеешь ни по комсомолу, ни по профсоюзу? Так я говорю?

Доронин спросил об этом не у меня. А повернулся к Розе, видимо, за поддержкой. Роза поспешно кивнула, озабоченно рассматривая чернильную кляксу на столе.

— Потому время свободного лишку, — продолжал Иван Сидорович строго. — И милиция про тебя весть, значит, подает...

Он зачмокал, будто что-то прожевывая. Его худой, плохо выбритый подбородок заходил вверх-вниз, и кадык на морщинистой шее подрагивал.

Настольная лампа с треснувшим коричневым колпаком была похожа на гриб-боровик. Я улыбнулась этому сходству. Но Доронин не понял меня, оскорбился. И закричал, брызгая слюной:

— А она еще смеется! Она еще... — он не мог вспомнить, что я «еще»... Потому выпалил напрямик: — Попадешь в колонию, узнаешь...

Я не поняла, о какой колонии он говорит. И оставалась невозмутимой и отрешенно спокойной. Не чувствовала за собой никаких грехов, кроме излишней доверчивости, а к Доронину относилась не очень серьезно: за возраст уважала, но, как и многие другие молодые работницы, не считала его «семи пядей во лбу».

— Иван Сидорович, я совсем о другом.

— Об чем? — спросил он резко, но заинтересованно.

— Лампа на гриб похожа.

— На гриб? — переспросил он подозрительно.

— Да, на гриб-боровик, — серьезно ответила я. И взглядом, полным удивления, спросила: — Неужели не видите?

Конечно, Доронин не видел. Мне казалось, что Иван Сидорович вообще не видит многого. Или видит по-своему — совсем не так, как я или Люська. Может, в жизни это обычно? Может, всегда каждый видит лишь то, что хочет?