Изменить стиль страницы

— Померла Марфа, значит, царство ей небесное, — хрипло сказала старуха и перекрестилась. — А ты, значит, Ваньки Горобца сын будешь. Он, сказывают, тоже умер.

— В пятьдесят седьмом году.

Старуха кивнула. Николаю Ивановичу показалось, что кивнула удовлетворенно. Потерла ладонь о ладонь.

— Вы проходите, — пригласила женщина.

Они прошли в большую комнату, где экран телевизора был накрыт черной материей. В черных лентах висел на стене портрет немолодого мужчины с напряженным, усталым лицом.

В архиве Николая Ивановича и на школьном стенде была фотография молодого Ловикова. Любительская, фронтовая фотография, где снят он во весь рост, с автоматом ва груди, возле уходящей в небо ребристой скалы. Портрет же был сильно отретуширован и даже немного размыт. И человек на нем был изображен на тридцать лет старше, чем в сорок втором. Но если всмотреться очень-очень… Можно уловить сходство в разрезе глаз, в выпуклой форме лба…

Женщина поднесла стопку. Предложила:

— Помяните Владимира Владимировича.

Сын Ловикова, Андрей, провожал Николая Ивановича до вокзала. Второй сын, Иван, работал геологом на Урале. Андрей же весной вернулся из армии. Работал мастером в телевизионном ателье.

Пока шли они вечерними улицами, где было тихо и электрический свет ложился на тротуары мягко, как акварель, Николай Иванович тихо и страстно рассказывал Андрею все-все, что знал о его отце… Рассказал и про то, что числился Владимир Ловиков убитым. Рассказал и про стенд, посвященный боевым делам его. И про идею назвать среднюю школу его именем.

Николай Иванович считал себя не вправе скрывать правду от Андрея. Николай Иванович надеялся, что Андрей хоть как-то может пролить свет на тайну пленения Ловикова. Но Андрей не знал ничего. Он сказал:

— На эту тему у нас в семье никогда не разговаривали… И мне и Ивану только известно, что отец действительно воевал на Северном Кавказе. И потом попал там в плен, будучи контуженным… Если еще есть что-то, то об этом может знать лишь тетя Домна…

— Старушка эта…

— Да… Она потеряла на войне сына, Володю Суроженко. А с моим отцом у нее были особые отношения. Она имела над ним больше власти, чем моя мать. Ни Иван, ни я не любим Домну Петровну…

…В село приехали рано утром. У продуктового магазина стоял автофургон хлеба. Мужчина в черном халате пес на вытянутых руках лоток с румяными городскими булками. Николай Иванович остро почувствовал запах свежих булок. Хотя это было смешно. В машине по-прежнему пахло бензином, и только бензином.

Он попросил, чтобы таксист остановился возле школы. И расплатившись, вылез из машины. Размял плечи. И пошел в школу, по которой уже скучал.

В коридоре было еще тихо. И прохладно. На дверях музея по-прежнему висела вывеска «Санитарный ремонт».

26

«Николай Иванович, милый мой, славный!

Поздравляю тебя с нашим гордым и радостным праздником Октябрьской революции. Всегда и всегда буду желать тебе счастья и радостей, потому что хуже тоски, тоски по дому, может быть, наверное, только смерть.

Есть надежда, что в конце декабря удастся вырваться на несколько дней в Россию. Я никогда не встречала Новый год на Северном Кавказе. А сегодня с утра идея эта преследует меня неотступно.

Обнимаю и целую.

Светлана.

Женева.

29 октября 1974 г.»

27

— Вот видите, милый коллега, никогда не нужно горячиться, — умудренно сказал Захар Матвеевич, помешивая ложкой чай в высокой чашке с красными маками.

За незадвинутыми шторами в темном окне отражались настольная лампа, и край стола, и строгий профиль директора, и люстра под потолком. В соседней комнате, дверь туда была открыта, работал телевизор. «Самоцветы» пели:

Не надо печалиться: вся жизнь впереди.
Вся жизнь впереди — надейся и жди.

Николай Иванович молчал. Слушал он директора или ансамбль — не догадаться.

— Хороши оказались бы мы, назвав школу именем героя. — Захар Матвеевич поморщился. Его узкая бородка перекосилась, словно обозначила весь ужас возможной непоправимой ошибки.

Николай Иванович опять ничего не ответил. Последовал примеру директора, начал неторопливо помешивать чай. Пар над чашкой поднимался веселый, ароматный. Он таял незаметно, превращался в ничто. Николай Иванович смотрел на тающий пар, и глаза у него были грустные.

— Тайны в жизни встречаются гораздо чаще, чем это кажется на первый взгляд. А в войну тем более. — Захар Матвеевич, казалось, теперь уже не говорил, а просто размышлял вслух.

Размышлял, не открывая Америк. Похлопывал по плечу собственный опыт, перебирал в памяти чужой. За ним была жизнь, море жизни… И сейчас, сидя в удобном глубоком кресле, он стремился к спокойной, быть может, и многословной беседе, подобно всякому жизнелюбивому немолодому человеку, мимо которого еще недавно прошла неприятность, не задела, а прошла, как лошадь в телевизоре. Захару Матвеевичу конечно же было радостно, что и он, седой ветеран, и его молодой коллега оказались, в общем-то, на высоте, как говорится, не ударили в грязь лицом. И проявив терпение, разобрались в запутанном деле, не погрешили против истины.

— Каждое жизненное явление имеет много измерений. Мы же чаще всего видим одно, два… Остальные, в лучшем случае, пытаемся домысливать, — прихлебывая чай, говорил директор. — Отсюда субъективизм. Или, как принято сейчас говорить, личностная оценка.

— Это совсем плохо? — придирчиво спросил Николай Иванович.

— Это не всегда совпадает с истиной. — Захар Матвеевич словно бы и не заметил звенящей интонации в голосе собеседника. Благостно смежил веки. Улыбнулся.

Николай Иванович вдруг ярко представил мокрую дорогу, голый, изгрызенный осколками кустарник, танк, давящий сорокапятку, и Володю Ловикова с бутылками в руках. На уцелевших чудом телеграфных проводах висит разорванное тело артиллериста, бьет копытами раненая лошадь, кричит, но крика не слышно из-за стрельбы и грохота мотора…

Отец рассказывал, что, когда Ловиков поджег бутылками танк и вернулся в окоп, у него мелко-мелко дрожали руки и он почему-то повторял:

— Можно… Можно… Можно…

Ему дали фляжку. Он глотнул из нее. И только потом закончил фразу:

— Можно их поджигать, гадов.

Николай Иванович встал. Лицо словно каменное. Сказал:

— Простите, Захар Матвеевич, но у меня уже давно сложился образ Владимира Ловикова. Вы сами знаете, давно… Я допускаю, что, будучи контуженным или раненым, он мог попасть в плен. Но в подозрения, что он оказался виновником гибели отделения, я поверить не могу. Здесь есть какая-то жестокая неправда, перед которой я на сегодняшний день бессилен…

— Стоит ли казнить себя? — прищурился Захар Матвеевич. — Документы, связанные с судьбой Ловикова, по праву принадлежат вам. Демонтируйте стенд. И берите документы. Тщательно изучайте, ищите… Для дела, которое принадлежит вечности, дни и месяцы не имеют значения.

— Вы считаете, что стенд следует демонтировать? — трудно спросил Николай Иванович.

— А как считаете вы?

— Я считаю, что всерьез пора заняться защитой диссертации. Если не ошибаюсь, в связи с этим мне положен отпуск. Я сейчас подумал, нецелесообразно оттягивать его до школьных каникул.

Захар Матвеевич тоже встал. Не так легко, как Николай Иванович. Вначале, согнув руки в локтях, он положил ладони на потертый бархат, обтягивающий покатые бока старомодного кресла, потом, медленно поджав ноги, оперся на узкие носки ярко-красных тапочек. Затем вздохнул глубоко-глубоко. И только после выпрямился во весь свой рост. Взмахнул седой красивой головой. Сказал протяжно:

— А вы, милый коллега, обидчивый товарищ…

— Немного есть, — согласился Николай Иванович. — Немного есть…