Конечно, все они — и Констанция Владимировна, и Ануш, и Маргания — были в сговоре. Но про это Николай Иванович догадался лишь несколько дней спустя. Тогда же он просто вежливо сказал:
— Здравствуйте.
Сел рядом с Косенковой на стул непринужденно и естественно, как если бы это было обозначенное на его билете место в кинотеатре.
— Дорогие друзья, — встал Маргания. И поднял щедро наполненный вином фужер. — Мы уже пили за этот славный дом, за его прекрасную хозяйку. Мы уже желали ей счастья и благополучия, бодрости и здоровья. Так пусть же гость, опоздавший к столу, поддержит нас в наших чувствах и выпьет этот бокал… — Маргания строго посмотрел на Николая Ивановича и добавил: — До дна!
Николай Иванович «поддержал». Но бокал оказался вместительным, а вино хмельным. И как-то получилось само собой, что, когда засинели сумерки и гости стали расходиться, Николай Иванович пошел провожать Елизавету Косенкову. Он вел ее под руку, запросто называл Лизой. Что-то говорил совершенно глупое, а она слушала его. И во всем соглашалась.
У калитки, обвитой мелкими дикими розами, она сказала, что может сварить ему кофе. Настоящий бразильский кофе. Из белых зерен, которые она сама жарит, а потом толчет в старой медной ступке — так делала ее бабка.
«Черный кофе, — подумал он. — Совсем как в заграничных романах».
И поднялся по шатким ступеням на террасу, которая тянулась вдоль всей западной стены дома. Но теперь дом был продан, а терраса перегорожена широким листом оргалита, выкрашенного один раз жидкой желтой краской.
Елизавета Косенкова сняла очки и оказалась совсем молодой, а ноги у нее действительно были такие, от которых кружилась голова. Впрочем, голова могла кружиться и от выпитого вина. Марка старого Маргании славилась на всем Северном Кавказе.
— Констанция Владимировна говорит о вас очень много хорошего, — сказала Косенкова.
— Да, — согласился он, любуясь чуть ли не сказочным уютом комнаты, выходящей широким окном на ущелье, в дальнем конце которого мерцали снежные шапки гор, чуть лиловые в робком вечернем свете.
— Она рассказывала, что вы росли сиротой.
— Да.
— Что вы росли в детдоме. И всего-всего достигли сами.
— Да, — в третий раз сказал он, что, возможно, было уже и нескромно, но Николай Иванович не подумал об этом.
Мягкие югославские кресла на колесиках неслышно подкатились к журнальному столику, на который Косенкова положила тростниковую салфетку из Вьетнама и поставила кофейные чашечки, сделанные в Саксонии.
— Вы тоже хорошая, Лиза, — сказал Николай Иванович, но, верный своему принципу говорить только правду, добавил: — Я имею в виду внешность.
Уголки губ Косенковой чуть удлинились, но она сдержала улыбку. Посмотрела на Николая Ивановича благодарно.
— Вам нравится кофе? — спросила она.
— Конечно, — добродушно кивнул он.
Она посмотрела ему в глаза и сказала смело:
— Я могу варить его для вас каждый день.
— Это вредно для сердца, — искренне испугался он. — Терапевты подметили, что количество инфарктов у пьющих и непьющих…
— Я не терапевт, — перебила она, усмехнувшись.
— Но это вредная привычка — пить кофе…
— Вредная привычка — понимать каждое услышанное слово исключительно буквально, — сказала она с сожалением.
Состояние благости и беззаботности, еще секунду владевшее Николаем Ивановичем, вдруг покинуло его. И он как-то очень скоро почувствовал необычайность ситуации: он в доме и в обществе молодой, красивой, незамужней женщины; ее глаза глядят на него умно, пытливо, выжидательно…
Растерянность взяла его за руку, заставила задуматься и повторить:
— Вредная привычка… — Виновато посмотрев на Косенкову, Николай Иванович тоскливо пояснил: — Это у меня профессиональное. История не терпит подтекста.
— Нико-ля, — с трагической ноткой и чуть дребезжаще произнесла Констанция Владимировна. Кресло скрипнуло мрачно, словно призывало к особому вниманию. — Мужайтесь, Николя. Вам телеграмма.
Рука старушенции скользнула под плед, послышалось шуршание, будто рядом возилась мышь.
— Вот. — Старушенция кашлянула. И то ли от кашля, то ли от чего другого на глазах у нее проступили слезы.
«Ваша тетя Марфа Сысоевна скончалась одночасье приезжайте обязательно дело есть Селиверстов».
— Она была у вас одна на целом свете, — всхлипнула старушенция. — Николя, вы, конечно, поедете?
— Поеду, поеду, — торопливо и растерянно ответил Николай Иванович. Но лицо его не дрогнуло, губы не задрожали.
«Что это? — лихорадочно соображала Констанция. — Мужская сдержанность или душевная черствость?»
— Далеко ли Ярцево, Николя? — спросила она.
— В Белоруссии.
— Неблизко. — Старушенция зябко поежилась, подоткнула плед.
Из поезда сошел один. В пыльных станционных окнах уже стыло густеющее к ночи небо, и теней не было на платформе, узкой, вдавленной в землю, как кирпич в грязь. Дежурный по станции глянул на Николая Ивановича из-под козырька фуражки, но, не признав местного жителя, утратил любопытство, повернулся спиной и пошел к распахнутой двери, чуть прихрамывая на левую ногу.
Ярцево пряталось там, за кустами, километрах в шести от станции. И Николай Иванович знал, что доберется в село ночью. Но это не огорчало его. Наоборот, в душе рождалось чувство успокоенности: меньше пытливых глаз, меньше сочувствий и вздохов.
Он вообще не любил вздохов и причитаний, таких неизменных при его прежних встречах с родной тетушкой Марфой Сысоевиой.
— Ах, сиротинушка ты моя… Соколеночек куценький. Ах, оченьки я свои выплакала… — Толстая, дородная, с удивительно маленькими глазами на некрасивом, но почему-то всегда моложавом лице, тетушка плавно покачивала плечами, словно вступала в неторопливый танец, подстраиваясь в такт музыке.
Это «соколеночек куценький», считавшееся у Марфы Сысоевны высшей похвалой, приводило Николая Ивановича в состояние тихого кипения. Он нервно шевелил пальцами, смотрел мимо тетушки и говорил:
— Ну-ну-ну…
Она не угадывала настроения племянника. Видимо, отличалась вот такой способностью. И по-прежнему причитала:
— Ах! Весь в мамочку, сеструшку родную. Ах, такая же умненькая и тихонькая была…
Николай Иванович вспомнил, как Марфа Сысоевна с радостной торжественностью накрывала перед ним на стол, который отощавшему на студенческих харчах племяннику казался чудесной скатертью-самобранкой. В центре стола неизменно была клюква в деревянной чашке, расписанной цветами, и еще черный чугунок с рассыпавшейся бульбой. Была, конечно, и курица, и бутылка с жидкостью, настоянной на лечебных травах. И румяный, не имеющий ничего общего с городским хлеб, который тетушка неизменно пекла сама.
Почти всегда к праздничной трапезе приходил колченогий сосед Селиверстов, несмотря на хромоту, юркий, будто кузнечик, протягивал Николаю Ивановичу черную от земли руку и смешливо спрашивал:
— Так, значит, в каком году произошло Бородинское сражение?
Это должно было восприниматься как добрый юмор, как намек на то, что Николай учится на историка, выходит в большие люди, что, разумеется, честь и для тетушки Марфы Сысоевны, и для соседа Селиверстова, и, может быть, даже для всего их села… Но поскольку Николай Иванович не понимал юмора, то думал, что старика мучительно беспокоит какой-то подвох в хронологии, потому он настойчиво интересуется: не произошло ли знаменитое историческое событие все-таки годом раньше или годом позже.
— В одна тысяча восемьсот двенадцатом году, — отвечал Николай Иванович.
— Эт хорошо. — Селиверстов, припрыгивая, устремлялся к столу, брал бутылку и нюхал горлышко. Деловито говорил: — Зверобою не доложила. Не доложила…
Но пили только вдвоем: Николай Иванович и Марфа Сысоевна. Селиверстов хоть и был большим знатоком по части настоек, но, как он говорил, знатоком-теоретиком, потому что душа у него спиртного не принимала.