— Пусть живет человек. — Нет, нет, Николай Иванович не оправдывался. Он просто хотел объяснить смысл своего поступка.
— Пропьет Федор хату. И делу конец. — Селиверстов махнул рукой. Потом остановился, взял Николая Ивановича за пуговицу плаща, сказал: — А сам по чужим углам живешь. Крыши своей не имеешь.
За кладбищем, у березовой рощи, паслась коза. Одна-одинешенька. Сбежавшая, наверное, из стада. Николаю Ивановичу сразу вспомнилась десятиклассница Мара Аджиева. И ее коза Сонька. Вспомнилась тропинка в гору. Беспокойный ручей между зелеными камнями. Захотелось домой. Домой…
Он спросил Селиверстова:
— Здесь никто не проживает из родственников Ловикова Владимира Владимировича?
— Тетка проживала. Домна Петровна Суроженко. Но года три назад хату продала, куда-то съехала. Отец его до войны помер. А мать и сестру немцы как заложников расстреляли. Он и сам, как с плену возвернулся, сюда ни разу не приезжал. В Минске устроился…
— Вы ничего не путаете?
— Я? — обиделся Селиверстов. — Домна Петровна мне сама сказывала. Да здесь все про это знают… На него вначале похоронка пришла. Господи, на кого только похоронки не приходили!
— Почему же отец мой об этом ничего не знал? — строго спросил Николай Иванович. — Они с Ловиковым были фронтовыми друзьями.
— Отец твой, царство ему небесное, сурового характера был человек. Марфу Сысоевну на дух терпеть не мог… К нам сюда лишь однажды и завернул. Сразу после фронта, в сорок четвертом, когда инвалидность получил. А про Володьку известно стало в сорок седьмом или в сорок восьмом… Уже и не помню точно…
Селиверстов шмыгнул носом и, ссутулясь, заковылял по грязной дороге, норовя обогнать Николая Ивановича.
Ключи от дома Марфы Сысоевны были у Федора. Три ключа — не на кольце, а на цепочке: один от сарая, другой от коридора, третий — комнатный, что ли. Ибо подходил он к замку двери, ведущей из длинного полутемного коридора, в конце которого была кладовка, в комнату.
Наверное, каждый дом имеет свой запах, неповторимый, как отпечатки пальцев. Наверное, рассказывать о запахах — это все равно что пытаться рассказать мелодию песни.
Дрогнуло сердце у Николая Ивановича, едва вдохнул он воздух, переступив порог коридора, увидел старый велосипед, подвешенный к стенке. Побитые крылья, поцарапанный никель руля. Поверилось, распахнется дверь, вскрикнет от радости тетя, скажет, чуть напевая: «Со-ко-ле-но-чек мо-ой приехал».
Федор снял шапку. Сказал равнодушно:
— Если из вещей что требуется, хоть все забирай. Мне только одеяло да подушка и надобны.
— Спасибо, — сказал Николай Иванович, — все необходимое у меня есть.
— Необходимое… — Федор качнул головой. И на лице его появилась улыбка, не хитрая, не насмешливая. Скорее доброжелательная. — Верно сказал ты, необходимое… Его по пальцам пересчитать можно. Ложка, кружка, котелок, ботинки, ну белье еще… И спать где…
Николай Иванович прошел в комнату. Желтый свет дня заглядывал в окна, освещал злополучную печку, икону в углу, доски пола, никогда не крашенные. Раньше они всегда были чистыми, как и все в доме Марфы Сысоевны. Теперь же на них темнели засохшей грязью следы сапог и ботинок побывавших в доме людей.
— Она у тебя одна была? — спросил Федор. Николай Иванович кивнул.
— А родители? Померли враз оба?
— Мать умерла, когда мне три года было. Я ее и не помню. А отец, когда я в четвертый класс ходил, от старых ран помер.
— Значит, Марфа тебя вырастила.
— Нет… — сказал Николай Иванович. И тут же добавил: — Мы не здесь жили. Мы жили в городе Туапсе. Марфа Сысоевна разыскала меня в детдоме, когда я уже в десятом классе учился.
— Хлебнул ты, выходит, — задумчиво сказал Федор.
— А кто не хлебнул?! — не поймешь, спросил или, наоборот, сказал утвердительно Николай Иванович.
— Есть такие, — злорадно сузил глаза Федор. Они превратились в щелочки. — Видел… Жадные, обжорливые, ленивые…
— Злости в вас много, Федор, — сказал Николай Иванович. — Будьте добрее к людям. И за добро они отплатят вам добром.
— Сказки эти уж больно древние… Человека нужно, как кота, мордой в дерьмо тыкать, вот тогда он станет и хорошим, и дисциплинированным, и, может быть, добрым.
— По этому вопросу наши точки зрения несовместимы. — Николай Иванович повернулся, пошел к двери.
— Слушай, возьми икону, — сказал Федор, — она старая. А в городе, говорят, на почве коллекционирования икон теперь с ума сходят.
Николай Иванович отрицательно покачал головой.
— Здесь к нам одна гнида приезжала, бородатая, в очках. Джинсы все протертые. Все ходил, у старух иконы вымаливал. Я, говорит, бабуня, из музея… Нам для науки нужны иконы. А когда участковый инспектор интерес к нему проявил, то выяснилось, никакой он не ученый, а самый дешевый спекулянт…
— Я иконы не собираю, — сказал Николай Иванович. — Я собираю старые автоматы, пулеметы, каски, письма солдатские, газеты военных лет…
— А-а, — кивнул Федор. Однако на всякий случай добавил: — За автоматы и пулеметы статья есть…
— Возможно, — рассеянно ответил Николай Иванович. И повторил: — Возможно…
В Минске Николай Иванович обратился в справочное бюро сразу же у вокзала. Он назвал год и место рождения Ловикова Владимира Владимировича и попросил его адрес. Женщина записала данные на бланке, взяла плату, велела зайти через час.
В поисках места, где можно позавтракать, Николай Иванович вышел на широкий проспект, медленно пошел по его левой стороне. Утро было ветреное и холодное. Солнце брезжило каким-то не теплым, похоже — раздраженным светом. И облака скользили по небу, высокие, гордые и немножко злые. Лист коснулся щеки Николая Ивановича, завертелся в синем воздухе, маленький, похожий на снежинку, только не белый, а желтый. Улица вдруг обозначилась резче: и машины на ней, и высокие фонарные столбы вдоль противоположного тротуара. Увиделось, что люди одеты тепло: в куртках, в пальто. Спина под плащом похолодела, пальцы сами потянулись к воротнику, подняли его. Воротник был еще влажным.
Николай Иванович промок по дороге из Ярцево. Селиверстов говорил, что в восемь вечера должна пойти на станцию машина, принадлежащая кооперативной столовой, но, как потом выяснилось, шофер выпил по случаю внезапного поражения минского «Динамо». И поездку отложили на утро.
Провожал Николая Ивановича Федор. Они шли темным лесом. И дождь моросил им в спины, падал под углом, что было очень заметно, ибо Федор не выключал фонарика, длинного, с круглым серебристым отражателем.
— Ты человек, — говорил Федор. — Ты не думай, что я кручу динамо, потому что дом в подарок получил. Дом бы я у тебя все равно из пасти вырвал. Мне что понравилось… Ты дом не с испугу отдал, а потому что человек.
— Вы тоже человек, — тихо напомнил Николай Иванович, которому было тоскливо и хотелось спать, а не шагать шесть километров на станцию к поезду на Минск, прибывающему лишь в четыре часа утра.
— Человек, — вполне самокритично, с иронией, произнес Федор. — Таких в электричках на запотевших стеклах пальцем рисуют. Точка, точка, запятая… Носик, ротик, оборотик. Вот и вышел обормотик… А Селиверстов — шкура, — закончил он без всякого перехода, потом долго молчал, пока по левой стороне не показалось убранное картофельное поле.
Конечно, его не было видно. Но почувствовалось пространство. И горьковатый запах деревьев отступил назад, туда, за спину. Мокрая земля пахла совсем иначе…
— Жинка-то не заругает? — спросил Федор.
— Холост я.
— Развелся, значит.
— Холост я, — повторил Николай Иванович. Пояснил: — Никогда не был женат.
— Я сам, понимаешь, — сплюнул Федор, — был женат не единожды… У одной глаза красивые, у другой ноги, у третьей ляжки… Все это труха. Душу ищи, старик. Душу.
Федор закурил. Сделал несколько крепких затяжек. Сказал:
— За твое доброе дело одними добрыми советами не расплатишься. Так я тебе что обещаю… Я Марфины деньги все равно найду. Кровь из носу… Половина твоя. Я наследник, но и ты наследник…