Она флейтистка.

Ей лет двадцать.

Ее зовут

очень странно,

совсем неблизко,

переменно, — то «Маша»,

то «Рут».

В этом тихом коттедже

Рут обносит коктейлями старших,

а глаза ее те же,

как у той,

с Патриарших,

где я ночью на велосипеде

проезжал

переулками мглистыми,

и так весело пели

спицы с мокрыми листьями.

Рут подносит к губам своим флейту.

Как спасительно Баха вдохнуть,

словно медленно входишь в Лету

по колени,

по пояс,

по грудь.

А у флейты, как иллюминаторы,

светят дырочки на боку.

Кто-то смотрит из них внимательно,

кто-то маленький там начеку.

И следит он из этой обители,

строгий гномик,

сидящий молчком,

чтобы музыку не обидели

сытым чавканьем

или смешком.

И в сонате —

дыханье столетий,

легкий лепет кастальских струй.

Как он чист,

поцелуй с флейтой, —

с человечеством поцелуй.

А отец молчаливый твой,

Рут,

с напряженно собравшимся лбом

в своем письменном роется вдруг

и протягивает

фотоальбом.

Там,

у полусожженной рощицы,

он — сержантик,

юнец,

новичок.

С ним —

курносая регулировщица,

пилоточка —

набочок.

Она тоже вроде подросточка,

с ним в обнимку над Эльбой стоит,

и армейская наша звездочка

у нее

во лбу

горит.

Подняла она озорно

расчехленный флажок для отмашки,

166

он —

бутылку с французским «Перно»,

а на фото: «Джону от Маши».

Воздух пьют,

как березовый сок,

что-то молодо ожидая, —

двух народов победный цветок —

Джон да Марья.

...После наглого улюлюканья

там, где сволочь трусливо куражится,

где вся слава моя

то ли мукою,

то ли самоубийством кажется;

после скуки приема салонного,

где ласкают меня,

как ребеночка,

где накалывают на соломинку

то ли вишенку,

то ли бомбочку, —

после этого так прекрасно

оказаться,

бокал поднимая,

в доме чисто американском,

где хранится цветок

Джон да Марья.

Рут,

видения флейтой зови,

в этот вечер отцу не переча.

Может, не было вовсе любви —

только просто случайная встреча.

Ну а может, была...

Был звон

обожженных войною ромашек,

но ни слова по-русски —

Джон,

по-английски ни слова —

Маша.

А победа переплела

руки девичьи и мужские,

и друг другу перевела

и Америку,

и Россию.

Я не спрашиваю ни о чем —

как там было на самом деле..

Флейта,

флейта весенним ручьем,

и для музыки мир неразделен.

Эти чистые ноты не врут —

в них ручьи пробивают сугробы.

Ты сыграй мне грядущее,

Рут,

там, где нет недоверья и злобы.

Невозможного нет ничего,

ни того, что ночами снится,

если вновь у отца твоего

брызги Эльбы

блестят на ресницах.

Дайте каждому Эльбы глоток

на земном исстрадавшемся шаре,

и бессмертником станет цветок —

Джон да Марья!

1972

Вьетнамский классик

Вьетнамский классик

был ребенок лет семидесяти

с лицом усталой мудрой черепахи.

Он не от собственной чрезмерной знаменитости

страдал,

а оттого, что был он в страхе

за поведенье рыжего кота,

следившего за ним неспроста.

Кот возлежал на книжном стеллаже,

избрав циновкой томик Сен Джон Перса.

На блюдце бросив три стручка перца,

вьетнамский классик был настороже,

хотя коты —

пусть впроголодь сидят

пожалуй, только перца не едят.

Прозаик,

ну а в сущности, поэт,

боясь не угостить, как надлежало бы, —

ни разу классик не упал до жалобы

на го, что в доме лишней корки нет.

Он каплю виски лил в стакан воды,

и над спиртовкой,

хохоча раскатисто,

подогревал кусочки каракатицы —

засушенные лакомства войны.

В нем поражали,

за душу беря,

духовная выносливость буддиста

и на штанине велосипедиста

забытая прищепка для белья.

Рукою отстраняя пламя битвы,

он говорил о Бо Цзю И,

Бодлере,

169

и думал я:

«Что может быть подлее —

такого человека погубить?»

И страх меня пронзил,

прошиб,

прожег:

кот

с книжной полки совершил прыжок.

В нем голод распалившийся взыграл.

Кот приземлился около бутылки

и у меня зубами прямо с вилки

кусочек каракатицы содрал.

Хозяин по-вьетнамски крикнул:

«LUacTbl»,

растерянный поступком нетактичным,

развел руками,

видимо страшась,

что я сочту все это неприличным.

Я в руки взял невесело кота.

Был кот от кражи сам не слишком весел,

и омертвело я застыл,

когда

вдруг ощутил:

он ничего не весит.

Природы рыжая и теплая песчинка,

пытаясь выгнуть спину колесом,

он был в моих ладонях невесом,

как будто тополиная пушинка.

«Простите...» —

грустно брезжило в зрачках.

И ничего —

вам говорю по совести —

я тяжелее не держал в руках,

чем тяжесть этой страшной невесомости.