подлецы,
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим,
как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю:
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте,
весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
О Е. Евтушенко
129
Факкино
Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.
Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках не чувство рук,
а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!!»
И вижу я — невдалеке
нд таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.
Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка.
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте, тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку.
И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и старость?
Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»
Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест
носильщицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку.
Обрыдла эта маета.
Кренюсь — вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.
Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.
И все бы кинуть наконец,
да жалко мне — не кину...
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»?
Мы все — носильщики, отец,
своих и старостей и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»
1965
Сердитые
Век двадцатый,
век великий спутника,
сколько в тебе скорбного и смутного,
ты — и добрый век,
и век-злодей,
век —
убийца собственных идей,
век сердитых молодых людей.
Молодые люди сильно сердятся.
Их глаза презреньем к веку светятся.
Презирают партии,
правительства,
церковь
и философов провидчества.
Презирают женщин,
спят с которыми,
землю с ее банками,
конторами.
Презирают
в тягостном прозренье
собственное жалкое презренье.
Век двадцатый не отец им —
отчим.
Очень он не нравится им,
очень.
И броженье темное,
густое
в парнях ядовитых на Гудзоне;
и на Тибре,
Сене
и на Темзе
парни ходят сумрачные те же.
Резкие,
угрюмые,
неладные,
веку они вроде ни к чему...
Понимаю я —
чего не надо им.
А чего им надо —
не пойму.
Неужели юности их кредо
только в том,
чтоб выругаться крепко?!
Я сейчас отсюда,
из Москвы,
говорю им просто,
по-мужски:
если я на что-то и сердит,
это оттого лишь, что во мне
не безверье жалкое сидит,
а гудит любовь к родной стране.
Если я на что-то и сержусь —
это оттого, что я горжусь
тем, что я с друзьями,
я в строю,
я в бою
за правоту мою!
Что там с вами?
Ищете ли правды?
«Массовый психоз», —
вздыхают медики.
По Европе мрачно бродят парни.
Мрачно бродят парни по Америке.
Век дзадцатый,
век великий спутника,
вырви их из темного и спутанного!
Дай им не спокойствие удобное —
Все жестоко — и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа...
1961
Свобода убивать
Цвет статуи Свободы —