Больше всего беспокоился о жене. Думал о ней, прикидывал так и этак: ехать иль не ехать в Большой Городец? Ну, примет, обласкает из жалости, а потом что? Обузой на шее быть? Не хотел он, Федор Усачев, в таком непотребном виде домой появляться: почти без рук, одноглазый, через всю щеку бугристый шрам. Даже не похож он на прежнего Федора, совсем переменился, будто бы его другая мать родила.

Особенно забеспокоился, когда хирург произнес: «Пора на выписку». Просто сказать — пора... А куда поедет? Жена не ответила почему-то на два письма.

Той ночью, как хирург сказал, что пора домой, долго не мог уснуть. Вспомнил и детство, и юность, и женитьбу. Вспомнил, как получил повестку из военкомата. Настя растерялась и стояла перед ним окаменевшая, как чужая. Провожала до станции, не плакала, была немножко печальна, плечом жалась к нему, Федору.

— Федя, пиши, не забывай... Федя...

Он обнимал ее, слегка отталкивал, глядел в бесслезное лицо:

— Ты тут гляди...

— О чем ты, Федя?

— Не балуй!

— Да что ты, Федюшка! — зарделась она, опуская голову. — Подумал худое что, Федя?

— Ну, ладно, ладно,— замахал он рукой, поцеловал, затем пошел, слегка расталкивая провожатых, и ловко вскочил в шумный запыленный пульман.

Так вспоминал прошлое, и нередко перед ним рисовались фронтовые картины. Первые бои. Вот он тяжело ранен, лежит на траве и не может подняться. Бой переместился куда-то вправо, совсем рядом лес. Его тащит Гешка Блинов. Затащил в кустарник и выбился из сил.

— Не могу больше. Оставайся тут, Федя. Санитары отправят куда надо.

Потом плен. Когда подлечился, бежал. Длинная дорога к линии фронта. И опять бои, всполохи пожаров, смерть друзей. Писать домой было бесполезно: Большой Городец в оккупации, а ведь Настя там, у матери. Это обстоятельство больше всего удручало. От Насти получил одно письмо, только одно... Перечитывал это маленькое письмецо много раз, читал — и как бы чувствовал прикосновение теплых рук жены, слышал голос ее, видел глаза... Как хотел он повидать Настю! Все эти годы мечтал о встрече. Он любил ее, и эта любовь согревала его в зимнюю стужу, ласкала постоянно, окрыляла в трудную минуту, и воевал он словно бы играючи, без страха, не думая о смерти...

Последний раз его ранило на окраине небольшого городка в зимний полдень. Немцы были почти выбиты, и, когда уже замирали раскаты боя, вдруг Федор почувствовал, как обожгло его, ослепило вспышкой, точно на лицо накинул кто-то огромный горящий факел. Эта вспышка и острая, обжигающая боль были мгновением, а потом все пропало, Федор словно провалился в бездонную пропасть и очнулся только в медсанбате. Руки были обвязаны бинтами, голова — тоже. И понял — случилось самое страшное, чего боялся. Боль в руках тупая, и левый глаз нестерпимо болел. «Калека я, калека,— пронеслось в голове. — Целы ли руки? И глаза ничего не видят. Пропал!» У Федора закипела жалость к себе, липкая такая жалость, противная: нежели на веки вечные калека — без рук и без глаз? Как будет жить? Кому нужен такой?

Томила жажда, и он попросил пить. Услышал, как кто-то подошел к его раскладушке, почувствовал дыхание подошедшего, но ничего не видел, остался только слух, обостренный, как у слепого, слышал, как позванивает воздух над его головой. Слегка приподнял голову, спросил:

— Кто тут?

— Это я, няня,— послышалось в ответ.

— Какая няня? Что, я ребенок, что ль?

— Вот пить принесла, родненький. Ты же пить просил.

— Ах, пить, пить... — Он и на самом деле умирал не от ран, а от жажды: во рту все пересохло, даже язык прилипал к небу и еле шевелился. Хотел пить...

— Чайку принесла, чайку... — Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.

— А что, я живой? — спросил он. — Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.

— Ранен тяжело,— ответила няня. — А глаза, может, и целы. На вот, попей.

Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук — его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета, особенно было больно, когда его снова стали приподнимать и, наконец, положили. Догадался, что положили на операционный стол, чувствовал, что рядом люди: они о чем-то тихо говорили, о чем — не мог понять. И вдруг услышал — обращались к нему:

— Усачев, вы слышите?

— Слышу,— ответил он.

— С руками придется расстаться. — Голос был простой и тихий, обыденный голос. Говорил хирург, и говорил так, точно бы ничего особенного не произошло.

Федор сначала не понял смысла этих слов, не понял их трагизма, молчал. Потом, видимо, догадался, о чем идет речь. Задыхался от волнения, но понял, что от него ждали согласия, а он не мог дать сразу ответ на такой страшный вопрос.

— Руки надо ампутировать. У вас, Усачев, газовая гангрена.— Врач говорил спокойно, потом повысил голос, спросил: — Что же вы молчите, Усачев?

Он не знал, как ответить, что сказать, а сказать хотел, вернее, хотел попросить о пощаде, о снисхождении: жизнь без рук была бы бессмысленной, да к тому же он еще ничего не видит. Без рук и слепой... Страшно! Хирург ждал ответа минуту, другую, третью. Потом ещё раз спросил:

— Вы согласны?

У Федора перехватило дыхание, он замер, лицо его передернулось под бинтами, и он почувствовал резкую боль.

— А Настя? — еле слышно спросил он.

— Какая Настя?

— Настя, жена,— пояснил Федор.

Он приподнял от подушки голову, как бы подчеркивая этим жестом свое физическое здоровье. Голова держалась слабо, а забинтованное лицо горело от боли, и он опустился снова на жестковатую подушку.

— Лучше бы умереть,— сказал он с мольбой в голосе.

Хирург, повидавший всякого за годы войны, вдруг растерялся, не знал, как поступить.

Вернее, знал, что только немедленная операция может спасти человеку жизнь.

— Если не сделаем операцию — умрете,— уже строго предупредил доктор.

— Ладно, делайте,— неожиданно согласился Федор.

Сестра освободила нос от бинтов, потом положила на лицо марлевую маску и приказали считать до ста. Он считал, а в голове дзинькало и отсчитывалось с каждой секундой: «Настя, Настя, Настя...» Глаза не видели ничего, но он видел Настю, как бы в тумане видел, потом все исчезло, потерялось, еле досчитал до восемнадцати — провалился в небытие, в какую-то черную звенящую пропасть.

Проснулся ночью. В ушах позванивало, слегка тошнило. Один глаз был освобожден от повязки, и он открыл его, к удивлению своему, понял, что видит. Это обрадовало, он даже слегка застонал от радости, но боль сковала снова, и он стиснул зубы. Увидел на столе керосиновую лампу, слабый свет от нее падал пепельной синью на лежавших больных, покрытых простынями, на стол, на окна, на занавески. Посмотрел на потолок — он тоже был синим и, казалось, немного покачивался. Кто-то из раненых глухо стонал. Федор смахнул простыню. Руки были забинтованы, и сквозь белоснежность бинта кой-где проступала багровая сукровица. В пальцах чувствовалось покалывание множества мельчайших иголочек, и ладони покалывало, и кисти рук чем-то невидимым скручивало и давило. Федор пытался разжать пальцы левой руки, но не мог, они, несмотря на его усилия, оставались в неизменном состоянии. На правой — большой и указательный повиновались ему, они были забинтованы в неволю, но чувствовалось, что живые. «Два на правой целы, и то ладно»,— подумал и снова испугался: почему кажутся целыми те пальцы, которых нет? Почему? Он приподнял голову и неестественно громко крикнул:

— Люди, где вы?! Помогите!

Больные стали просыпаться. Кто смотрел на Федора серьезно, кто с удивлением. Не сошел ли человек с ума, подумали о нем.

Пришла сестра.

— Что случилось? — спросила.