— Из госпиталя я, решил вот к вам заглянуть, по старому знакомству проведать.
— Так куда ж, на фронт?
— Отвоевался теперь.
— Как же так?
— Без ноги я, на протезе.
— Но ведь ноги-то при тебе. Вот с ногами сидишь.
— Это верно, что с ногами. Одна — своя, другая — казенная. — Он стукнул палкой по протезу. — Ступню оторвало, так что почти незаметно. И без палки хожу хорошо.
Спиридоновна начала греть самовар, а Настя повела гостя в переднюю, усадила на стул, спросила:
— Значит, домой?
— А куда же? Свое дело сделал. Поеду в родное село Юнгапоси. Ждут там меня — сестренка Роза, дед еще живой.
— Ты счастливый, Афиноген,— сказала Настя.— Хоть и на протезе нога, но счастливый. И невеста ждет тебя?
— Ждет девушка. Поженимся. А ты приезжай, Настя, на свадьбу. Хочешь — вместе сейчас и поедем
Настя смотрела на него с печалью. Куда она поедет, да и зачем? В такую-то даль! Афиноген заметил печаль в ее глазах, встревожился.
— Поедем, а?
— Нет-нет,— ответила она поспешно. — Куда я от матери, от родного дома?
— Погостишь недельку-другую, посмотришь, как у нас, в Чувашии, люди живут. Пивца самодельного отведаешь. А печалишься что? Грустишь. Ведь я вижу.
— Одна я теперь. И кому нужна? Только матери...
— Людям нужна, Настя. Людям. Война закончится — и жизнь пойдет, да еще какая жизнь!
Она смотрела на него и немножко завидовала ему. И хотела бы поехать хоть на край света, но понимала, что не может. И тайну свою не открыла, только сказала на прощание:
— Может, и приеду потом, когда закончится война. Пиши мне, Афиноген, не забывай.
Он зашагал, слегка прихрамывая, она долго смотрела ему вслед, а потом, когда он скрылся за поворотом, присела на бревнышко и горько заплакала. Домой пришла уже под вечер, поцеловала мать и, ложась спать, решила, что из Большого Городца никуда не уедет.
Дома она оказалась, как никогда, кстати. Надо было пропалывать морковные грядки, поливать огурцы, окучивать картофель. Мать была рада, что дочь вовремя вернулась и помогала в хозяйстве. В деревне не показывалась. Степачевы погибли, погибла и Ольга Сергеевна. Кое-кто вернулся из партизанских отрядов, и в колхозе мало-помалу налаживалась нормальная жизнь. Первые два месяца на колхозную работу никто нарядов не давал. Только в сентябре к ней пришла бригадирша Нюрка Крюкова и предложила:
— Работенка есть непыльная. Не возьмешься ли?
Нюрка смотрела на нее с некоторым подозрением: вот пришла невесть откуда, где-то бродяжничала, осталась жива. Уцелела. Уж не служила ли фашистам? Перекинулась, поди, в трудную минуту. Шкуру спасала. А люди погибли, не пожалели себя.
— Ты как, Настя, спаслась?
— Как видишь, жива. Сквозь ад прошла.
— Что-то неприметно, что сквозь ад. Может, в раю тешилась?
— Пшеничные блины со сливками ела.
— Ой ли!
— Вот тебе и ой ли! Какую же работу для меня сготовила?
— Утиной фермой заведовать будешь. Согласна?
— А утки где? Небось фрицы давно слопали...
— Не успели. На дальнем озере три десятка осталось. Для развода хватит.
— Ну что ж. За эту работу возьмусь.
Уток перевели из лесного озера в маленькое озерко, которое находилось неподалеку от деревни, и Настя почти каждый день ходила подкармливать полудиких птиц. Она так привязалась к ним, так прикипела сердцем, что готова была пойти ночью на утиную ферму. «Уж не стряслось ли что там,— думала она,— не забрался ли хорь в сараюху?» Утром приходила, выгоняла уток из сарая и провожала к озерку.
А домой возвращалась с печалью, даже были минуты отчаяния: воспоминания о недалеком прошлом мучили ее, и казалось, что она идет к пропасти, к какой-то роковой черте. И назад пути уже не было, приближалось то страшное, чего она больше всего боялась,— боялась бесчестия. Она понимала, что деревенские начали догадываться о ее беременности, да и скрывать это было уже невозможно; она ловила себя на мысли, что и мать уже знает, и соседи знают, и что уже весь мир знает о ее грехе,— и это так угнетает, так терзает ее угрызениями совести, что не хочется даже жить. Но она жила, чувствуя в себе самой то живое, что нарождалось в ней и что неизбежно должно народиться,— и ради этого нужно было жить.
Однажды мать взглянула на нее с подозрением, словно обожгла.
— Эх, доченька, доча! — завздыхала она. — Горюшко и так лихое, а ты его двоишь. Говори, где прижила?
— Ребенок мой. Сама подниму, выращу.
— Вырастить вырастишь... А если Федор жив? Что тогда? Придет и спросит: «Откуда взяла?»
А вдруг и на самом деле Федор объявится? Муж-то законный. И спросит. Предъявит свои права. Может, уехать, бросить все? На чужом, незнакомом месте не будут знать, от кого она ждет ребенка. А куда поедешь? В Чувашию, к Афиногену? Нет, нет, не может она поехать туда сейчас. С какими глазами приедет? Что скажет? Уж лучше дома. Тут и картошка своя, и овощи, да и угол свой, мать рядом.
Вечером пошла к Блиновым. Гешка сидел на табурете и подшивал валенок. Когда вошла, бросил работу, в глазах засверкали искорки, спросил:
— Про Федора узнать еще раз хочешь?
— Про него. Про кого ж еще? Может, живой он, Федор-то?
Гешка потупил кудлатую голову, засопел.
— Я ж тебе сказывал про него. Вместях воевали. Видел, как ранен был. Погиб.
— А если жив?
— Всяко бывает. Только навряд ли: с того света еще никто не приходил...
Тревога нарастала, накатывалась с каждым днем все сильней и сильней. Как она ни старалась сохранить в тайне беременность, но в деревне почти все знали, что она ждет ребенка. «А кому какое дело,— думала иногда,— ну и жду, и рожу, и растить буду. И не в тягость, а в радость будет ребенок. Сыночек или доченька. Война окончится — и все пойдет своим чередом».
Мать изредка упрекала:
— С дитем-то кому нужна? Без ребенка замуж бы выскочила, раз Федора нет. Нашла б жениха. Вот и чуваш-то, Афиноген, какой ладный парень. Приняла бы в дом.
— Нужна я ему! У него — невеста. А другие женихи — где они? Война всех подобрала.
— Всех не всех, а кто-то живой придет — а у тебя дите. Эх, Настя, Настя! Горемычные мы с тобой, никому не нужные... Люди вон что говорят: «Может, от немца забеременела».
— А хоть бы и от немца! Кому какое дело? Немцы всякие бывают...
— Срамота-то какая, господи! — взмолилась Спиридоновна. — Ни стыда ни совести... А вдруг люди узнают — что подумают?
— Что хотят, пускай то и думают. Ребенок мой, а от кого — не скажу. Тайна это, моя тайна!
И все же упреки матери тяжело было выслушивать, сердце болело, словно на что-то острое накололось,— тревога не унималась.
А через два дня на улице она встретила Синюшиху. Старуха шла скособочась, опираясь на палку, зыркая глазищами по сторонам, точно искала кого-то. Синюшиха переселилась в Большой Городец месяца два назад, жила в байнюшке около самой речки и редко показывалась на люди, сторонилась: все городчане были для нее словно бы не свои, а чужие. Сын Гаврила много бед натворил, оставил о себе недобрую память.
— Усачева, постой! — каркнула Синюшиха, и Настя вздрогнула от этого окрика, не хотелось разговаривать со старухой, но все же остановилась, повернулась к ней лицом.
Синюшиха глядела на нее, точно ведьма: глаза выпучены, волосы растрепались, лицо все в глубоких морщинах, голова вздрагивала, словно в лихорадке.
— Гаврилу мово, говорят, сгубила?
— Сам себя погубил.
— Нет, не сам. Ты привела татарина, и он убил его.
Настя думала, как ответить на это старухе, что сказать, а Синюшиха не отставала:
— Ну, что молчишь? Говори!
— Гаврилу приговорил суд к расстрелу,— спокойно сказала Настя.
— Какой еще суд? Кто его судил?
— Народ судил. Много людей невинных сгубил твой сынок. Много бед натворил.
— А ты где была? Может, тоже прислуживалась? Может, тоже пачканая! Переводчицей была там, в комендатурах...
— Ну, и была.