— Руки чувствую. Пальцы — вот на левой, а их нет.

— Успокойтесь,— сказала сестра. — Так у многих после ампутации. Лежите спокойно — и все пройдет.

Он не мог уснуть до утра. В голову приходили отчаянные мысли. Как приедет калекой к жене? Лучше бы умереть.

В восемь часов утра пришла няня, принесла манную кашу.

— Будем завтракать,— сказала и поднесла к пересохшим губам Федора ложечку с едой.

Он принял пищу, слегка сладковатую, но каша не шла в горло — казалась неприятной.

— Не надо,— проговорил тихо. — Не надо. Дайте лучше воды.

Няня принесла чайник, Федор пил долго и жадно и, напившись, глядел в потолок своим единственным глазом, лежал в бездумье.

Через неделю его отправили в тыл. Ехал в санитарном поезде дней пять, а на шестой уже лежал в светлой палате, с каким-то безразличием ко всему. Почти ничего не ел. Ему казалось, что он примирился со своей участью: дни походили один на другой. Страшно было, когда везли в перевязочную. Бинты присыхали к ранам, хирург отдирал их быстрым привычным движением, так что Федор, нередко застигнутый врасплох, не успевал крикнуть, лишь вздрагивал от сильной боли. Постепенно он привык и к перевязкам, раны заживали, боль притуплялась. Привык и к тому, что кормит няня, пожилая женщина, кормит, словно капризного младенца, с ложечки, приговаривая:

— Родненький, ну еще немножко... Ну еще...

Когда он проглатывал очередную порцию, хвалила:

— Вот так, мой родной. Вот так...

Дни текли медленно и тупо, но время делало свое: Федор поправлялся. Он уже вставал с постели и, пошатываясь, ходил по палате. Голова слегка кружилась, будто бы был слегка опьяневшим. Быстро уставал, снова ложился и думал. Думал подолгу о Насте, о себе. Пытался отогнать тревожные мысли, но никак не мог. Настя все время была перед ним, иногда казалось — вот она откроет дверь и войдет в палату, войдет и посмотрит на него... Но потом приходил к выводу, что не придет она и не может прийти, что она далеко. И жива ли? И снова грустил...

— Что маешься? — спросил у него однажды сосед по койке. У соседа была ампутирована левая рука ниже локтя.

Федор молчал, смотрел на соседа и завидовал ему: все же хоть одна рука да целехонька — жить можно.

— Тебе просто,— наконец ответил он. — А тут вот как... Всего два пальца...

— Не грусти. Женат небось?

— Женат.

— Как она, жена-то?

— Да никак,— отмахнулся Федор. — Не писал еще. Не могу написать...

В палате стояла тишина, мертвая, томительная. Сосед запыхтел, заглянул в тумбочку, предложил Федору:

— Давай напишем, что ль, жене? Сам не можешь — помогу. Бумага и карандаш есть.

Федор задумался. Пошлешь письмо — почерк другой, не его, Федоров, почерк. Будет думать: что с руками? А он пока не хотел открывать тайну жене, не хотел…

— Что молчишь?

— Ладно, пиши,— неожиданно для себя согласился Федор и стал диктовать.

Трудно складывались нужные слова. О том, что сильно покалечен, решил не писать. Настя была последней зацепкой в жизни, последней надеждой, и он боялся, что эта последняя надежда может рассыпаться, рухнуть, развеяться в прах.

Ответа не приходило, и он затосковал, загрустил. Жива ли? Может, и нет никого в живых. Может, и деревня сгорела. Война — злодейка, она никого не щадит, людей загублена тьма-тьмущая и счету нет. А может, замуж вышла? Устала ждать. Молодая, красивая. Подвернулся какой-нибудь... Подумал так, и голова у самого закружилась, сердце зашлось. И, словно бы угадав его мысли, сосед сказал:

— Чего боишься? Напишем напрямки. Если откажется, значит, дрянь баба. Пустышка, и только...

— Не баба она, — возразил Федор, — царевна. Редкой красоты женщина. Люблю и боюсь.

— А чего боишься?

— Покалечен...

— А, чай, не в драке поувечили, а в честном бою. Гордиться надо, а не бояться.

Сосед уломал его, и написали, как оно есть, все без утайки. Но ответа Федор опять не получил. Его перевели в другой госпиталь, и он больше уже не писал. Не мог писать. И вот хирург сказал, что пора на выписку. Внезапно все это получилось. Испугался, не знал, что и делать. Нужно ехать, а куда? Эх, Настя, Настя! Приеду, свалюсь как снег на голову: принимай, жена, такого, каков есть. Легко сказать — принимай. А вдруг у нее другая любовь, другая жизнь? Тогда почему молчит?

И все же решил ехать домой. Как говорят, была не была… В инвалидный дом никогда не поздно. Почему в инвалидный? Нет, нет, он не будет лежебокой, иждивенцем на готовых харчах. Он найдет свое место в жизни. Обязательно найдет.

Глава двадцать третья

Федору дали в провожатые медицинскую сестру Веру. Она уже не первый раз сопровождала в дальние и ближние веси безруких, безногих, слепых, всех тех, кому нужна была в пути посторонняя помощь. Федор сначала отказался от проводницы, потом согласился: как-никак вдвоем веселей. Все живой человек рядом. В крайнем случае, если не примет Настя, поддержит Вера в трудную минуту. Определит, куда надо.

Он был печален и неразговорчив. Сидел тихо и почти безотрывно глядел в вагонное окно: перед глазами мелькали поля, подернутые туманной дымкой, березовые рощицы, по-осеннему грустные. Он смотрел на все это, и ему так захотелось остановить поезд, выйти из душного вагона, уединиться в укромном уголке и вспоминать, вспоминать прошлое...

И он вспоминал... Вспомнил детство, теперь уже такое далекое и безвозвратное. Рос, как и все деревенские ребятишки, не баловнем: рано привык лямку тянуть, был смел и вынослив, и все пригодилось потом, в крутую пору военного лихолетья. Федор рос крепким парнем: ноги его были пружинисты и бойки, а руки крепки и проворны. Он не боялся никакой работы. Если надо — жал рожь, да так, что бабы не поспевали за ним. Плел из прутьев корзины, да такие, что любо заглядеться. А когда метал стога, то поддевал на вилы такую увесистую копну сена и так ловко и легко ее подкидывал, что отец, забравшийся на верхотуру, кричал с опаской:

— Ты, Федька, полегче! Полегче гляди! Едва на ногах стою. Смотри, опрокинешь!

А Федор работал играючи. Легко и споро работал. Если надо, ремонтировал трактор или комбайн, разбирался не хуже заправского механика в различных марках моторов. А когда разливалось половодье, ловил рыбу наметкой до полуночи, не зная устали, вязал сети. Ладил из жести трубы, делал противни, на которых деревенские бабы пекли вкуснющие пироги, на зорьке звонко отбивал косы. А как он косил! Словно сбривал траву острой бритвой — чисто и ровно, а на траве блестела изумрудными блестками утренняя роса.

Особенно любил Федор работать в лесу. И не летом, а в зимнюю пору, когда ядреный морозец бодрит тело, как бы подгоняя: «Пошевеливайся, друг-человек, не зевай!» И Федор кипел, везде поспевал. Пилил кряжи двухручкой так, что напарник через каких-нибудь полчаса с мольбой просил о перекуре. Легко и весело наваливал толстенные комли хлыстов на дровни, предварительно накрепко воткнув в бревно сверкающее острие топора. В таких случаях напарник говорил ему:

— Сила у тебя, Федька, медвежья. Борцом тебе быть, тяжеловесом.

На морозе он работал частенько без рукавиц. И руки не мерзли. Кровь играла в нем, согревала все тело. Он брал в горсть ком рыхлого снега, обтирал обжигающей студенью пальцы до хруста в суставах, затем хлопал в ладоши и бежал рысцой рядом с дровнями версты три, а то и все четыре, насвистывая что-то веселое и озорное.

И недаром его полюбила Настя — самая красивая девушка в округе. Он вспомнил, как ехал с Настей в райцентр на резном возке, на том возке, который он смастерил сам. Возок был всем возкам на диво, хоть в музей на самое видное место его ставь. Ехал с Настей на концерт самодеятельности. В возок был впряжен вороной жеребец-трехлеток, сильно горячий, почти необъезженный. Он мчался резво, пофыркивая, грациозно изгибая шею. Федор крепко держал в руках вожжи, и упругий ветер со свистом и воем, с россыпью колючих снежинок обволакивал лицо, шею, грудь и уносился назад, в безмолвное пространство зимних полей.