— С кем якшалась? Обрюхатилась. С офицерами немецкими в постелях нежилась. С этим самым Брунсом. Так что не попрекай сыном. Сама мазаная, перепачканная!

Настя от обиды не могла стронуться с места, сердце больно сжалось, и в голове застучало, искрами токи прошли по всему телу. Да, такого она не ожидала. Синюшиха словно хлыстом ударила по голове. Значит, пустили слушок по деревне, замарали грязью...

Она стояла, онемелая, и ничего не могла скатать в ответ. Не находила слов, а

Синюшиха, скособочась, осатанело глядела на нее, переполненная злорадством.

— Ну что, красавица писаная, правда глаза колет?

— Неправда это. Клевета!

— Вот посмотрим, что за клевета! А если Федюха жив, законный-то муженек? Что тогда?

Настя молчала. Что она могла сказать? А если и на самом деле жив Федор? Но был бы живой — написал бы. Нет его в живых! Нет! Так и хотела она сказать Синюшихе, хотела, но молчала. А та продолжала:

— Может, в плену он, Федор-то твой. Окончится война — и объявится, как снег на голову, а ты с дитем. И дите от немца!

— Ну и что ж такого? Что пристала ко мне? Я честно воевала. Партизанкой была. Разведчицей. Награждена орденами.

— Какими такими орденами? Покажи эти ордена.

— Кому надо — покажу, но твоим свинячьим глазам — ни за что не покажу! А сынок твой Гаврила — предатель! И расстреляли его по закону.

— По какому такому закону? Кто его убил? Уж не ты ли?

— Приговор в исполнение приведен мною и еще одним человеком...

— А кто этот человек? Татарин какой-то? Я слышала, что татарин.

— Не татарин, а чуваш. Могу по имени назвать.

— Ну, скажи — кто?

— Афиноген Чакак.

— Какой еще такой Чакак?

— Партизан такой был. Карал предателей. По слугам карал. И твоего сынка отправил к праотцам. А меня не замараешь: документы у меня чистые. А будешь каркать — к ответу привлеку за клевету.

— Вот Федор вернется, он с тебя спросит, где ты была и с кем была.

— Разберемся и с Федором. Перед ним сама ответ держать буду. Я, а не ты. Не ты!

Синюшиха плюнула и пошла прочь, ворча ругательства. И все же Настя была потрясена, словно комок грязи бросили в лицо. А за что? За какие грехи? Ведь она чиста перед людьми, перед всеми чиста. И все же страшно жить в родной деревне. Ой как страшно! Нет, тут ей оставаться нельзя. Уехать куда-то, за тридевять земель, только бы подальше от стыда, подальше от позора.

Пришла домой, сразу сказала матери, что уедет куда-нибудь на берега Волги, туда, к Афиногену.

— Да ты что, очумела? — накинулась на нее мать.— Что будешь делать в чужих-то людях? С дитем на руках кому нужна? Нет уж, сиди дома. С ребеночком я понянчусь, а ты работать будешь, как и все.

— А как людям в глаза глядеть?

— А что люди? Посудачат и бросят. Мало ли теперича таких, как ты, вековух безмужейных. Тысячи. И детишек нарожают, и растить будут. Не одна ты така. А я кому нужна останусь? Подумала об этом?

— Прости, мама. Погорячилась я. И на самом деле — куда поедешь? Уж лучше дома все перетерпеть. В родном доме и стены помогут.

И она никуда не поехала. Решила про себя: умные люди не осудят, поймут, а если надо — помогут. Ну, а злые языки пускай чешутся, не вечно же они будут чесаться. Когда-нибудь перестанут.

Прошел еще месяц, уже прохладный, осенний. Люди собрали первый мирный урожай, земля отблагодарила людей за труды и ласку. Настя выкопала картошку, сняла капусту, рубила ее сечкой, квасила в бочке, сносила в подвал морковь и свеклу. Приглядывала за утрами. Работы было — хоть отбавляй, и она за этой работой отдыхала душой.

В один из осенних дней, когда уже тревоги и душевные муки понемногу улеглись, почтальон передал Спиридоновне письмо и сказал, что оно адресовано Насте.

— Настеньке? От кого? — с тревогой спросила Спиридоновна.

— Не знаю. Может, от мужа?

— Но ведь сказывают, погибший он, Федор-то?

— А может, воскрес.

— Господи боже мой! — взмолилась Спиридоновна. Она не на шутку разволновалась, вертела в руках треугольничек, не зная, что с ним делать. Читать она умела немножко, но боялась вскрыть письмо, положила на стол и пошла в огород, где работала Настя. Перешагнув за изгородь, крикнула:

— Письмо тебе! Кажись, от Федора.

Настя разогнулась, посмотрела в сторону матери и не поняла сразу, что та сказала, уловила только «от Федора» и вздрогнула. Из рук вывалилась сорная трава. Она подалась вперед, спросила:

— Что? От кого?

— Кажись, от Федора. Иди сама прочитай.

Дрожа всем телом, как в лихорадке, Настя поплелась домой, остановилась у порога, передохнула, вздохнула еще раз глубоко, натужно и переступила порог. На столе лежал не конверт, а маленький солдатский треугольник из простой тетрадочной бумаги. Она взяла его, развернула и, захлебываясь воздухом, стала читать. Кто-то чужой, не Федор, писал ей. Почерк был не Федора, другой почерк — это она заметила сразу. Буквы прыгали у нее перед глазами.

«Настенька моя, родная и вечная. Это я, Федор, но пишет за меня другой человек. Лежу в госпитале, Настенька, вот уже несколько месяцев. Был тяжело ранен в руку и в голову. Рука все еще больная, потому и пишет за меня другой. Но скоро, видимо, на выписку. Собираюсь домой. Как вы там? Живы ли, здоровы ли? Я — инвалид, на фронт уже больше не пошлют. Так что приеду. Жду от вас весточки. Федор».

Настя поняла, что это он, Федор, ворвался снова в ее жизнь так неожиданно и так властно. «Что же будет, что ждет меня впереди? Да, теперь он приедет, непременно приедет, и как я его встречу? В каком состоянии? Господи боже мой! Что наделала? Как буду теперь жить?»

Она несколько раз перечитала коротенькое письмецо Федора, волнение настолько сильно охватило ее, что она сидела, закрыв глаза, и тихо постанывала от нестерпимой боли в груди. Мать с тревогой спросила:

— Что пишет Федор-то, что?

Настя тяжело дышала и молчала. Отдышавшись, поглядела на мать печальными глазами и еле слышно прошептала:

— Живой Федор. Живой. В госпитале он...

— Значит, приедет?— оторопело спросила старуха.

Все последующие дни она мучилась ожиданием чего-то рокового для нее, неотвратимого, ужасного потому, что встретить мужа боялась, очень боялась. Как оправдается? Что скажет? Она леденела вся, когда думала о том дне, о том мгновении, когда вернется Федор, живой, реальный, вернется к законной жене и спросит, как жила все эти годы, как берегла свою честь.

Надо было отвечать на письмо. Настя медлила, откладывала со дня на день, обдумывала. Разные варианты текста приходили в голову, но все их она браковала, все получалось лживо, неискренне, а правду написать не могла. Понимала, что этой правдой причинит ему боль, даже может погубить его, а этого делать она не хотела.

Выходя на улицу, сторонилась встреч с людьми, все казалось, что деревенские уже знали о том, что жив Федор, что вот-вот должен приехать, и боялась, что кто-то спросит ее об этом. Но проходили дни, никто не спрашивал, даже Гешка Блинов — и тот ничего не сказал. Значит, не знает ничего. Сама хотела сообщить ему, что Федор жив, что он, Гешка,

просто обманул ее.

Глава двадцать вторая

Как ни вертела Федора Усачева круговерть по военным дорогам, в каких только переплетах не был он, как частенько ни витала смертушка над его головой — все же остался живым. Война обцеловала горячим свинцом, повалила на долгие месяцы на госпитальную койку. И не совсем он целехонек: левую руку оторвало напрочь, а на правой осталось два пальца — большой и указательный—и глаз один. Изувечила Федора война, сделала калекой. Лучше бы сразило наповал — и делу конец. А куда теперь он свою голову приклонит: ни топор в руках держать не может, ни руль автомашины, вот даже пуговицу на брюках еле-еле застегивает и ложку кое-как держит, словно-те несмышленый младенец. Кому он такой? Одна дорога — в инвалидный дом.