Изменить стиль страницы

— Дяденька, выстрельте в форточку… — рядом с деревянной винтовкой пританцовывал первоклассник. — Бахните один разочек.

Коридор был украшен флажками. Готовился вечер.

Вечером по дороге в милицию он толкнул Зинкину дверь. Дверь была не заперта. В комнате было холодно. У швейной машинки сидела Киля в пальто. Она качалась на стуле, вытянув толстые усталые ноги.

— Зинка где пропадает?

— Фасон «красное солнышко», — сказала Киля и потянула со швейной машинки платье. — Солнышко-колоколнышко… Было мое, теперь Зинкино. Каждому овощу — свой срок, верно?

— Чего дрова не сушите, трудно за печку положить?!

— Эх ты, дурачок. — Киля все качалась, свет — тень на глазах, свет — тень. — Эх ты, дурачок, дурачок, дурачина…

— В каком смысле?

Киля вдруг засмеялась, смех был неприятный, резкий и фальшивый.

— Иди, Сережа, мама сердится, когда ты к нам ходишь.

Она встала, взяла его за плечи и вытолкнула на лестницу. На улице Сережа подумал о странных глазах Кили, но народу было много, громко говорило радио, и он быстро пошел, слушая, как приятно скрипит под ногами снег.

В милиции, в дежурке, маленький штатский плачущим голосом сразу стал объяснять почему-то Сереже, что он никого не хотел оскорблять.

— Горилла и неандерталец — суть разная. Но ведь, согласитесь же… Тридцать восемь — девяносто семь, телефон театра… Скажите, что я в заточении…

— Сядьте и не бегайте… — дежурный на Сергея посмотрел с вызовом, на штатского прикрикнул: — От вас в глазах рябит… Постового гориллой оскорблять не надо было.

Вышел Гречишкин, обрадовался Сереже, сказал, что на ночное дежурство надо являться позже, чтобы Сережа привыкал, и добавил:

— Организм отдыхает только во сне. Это уж ты мне поверь.

И, провожая Сережу в большую прокуренную комнату за дежуркой, поинтересовался: неандерталец — это все-таки кто? Обезьяна?

— Нет, человек, но доисторический, наш с вами предок…

— Тогда вроде нет состава оскорбления, — Гречишкин пожал плечами. — Он голый бегал?

— Артист, что ли?

— Ну, какой артист, неандерталец…

— Если жарко — голый, а если холодно — в шкурах… Я так думаю…

— Тогда все же состав есть, — решился Гречишкин. — Тем более артист без документов…

Гречишкин поставил греться макароны в котелке и стал надувать резиновую подушечку.

— У моей супруги перина. Вернулся я с войны, полежал с женой, — он завинтил у подушки пробочку, — кручусь, верчусь… Нет сна. Пошел, принес шинель, положил на пол рядом с супружеской нашей постелью, «шлюшку» эту под щеку — и храпака. — Неожиданно заботливо для всей своей угрюмой внешности он сунул подушку-«сплюшку» под голову Сергею: — Ее на два часа хватает. Ну, как прибор… И поет, и поет… — и вышел.

За окном пошел мягкий, спокойный, как в детстве, снег. И, уже понимая, что спит, Сережа успел удивиться, что подушка поет романс из «Бесприданницы».

Когда он понял, что не спит, «сплюшка» была плоская. В дежурке пел женский голос.

Там было много странно одетых людей. Ту, что пела, Сережа узнал сразу: артистка, которую он видел в коммерческом магазине.

Артистка кивнула Сереже, улыбнулась и сказала тому маленькому:

— Вот кого тебе надо рисовать, вот где неподдельные черты…

— Заводись, — сказал Сереже Гречишкин.

Уже на улице Сережа услышал, как артистка запела опять.

Гречишкин вышел следом и, залезая в коляску, как в тот раз, махнул рукой.

— Вокзал, базар, завод и по кругу… Ну так давай! Неподдельные черты! — крикнул Гречишкин. — Нарисует тебя, Сергуня, и будешь на стене висеть.

Шел сырой крупный снег. Навстречу от вокзала шел лейтенант с пустым рукавом, мешком и чемоданом. И, как тогда, когда приехал Сережа, следы этого лейтенанта четко возникали единственными на белом снегу.

Площадь у вокзала была пустынная, потом из снега появились двое — милиционер и солдат с винтовкой. Пока милиционер докладывался, Гречишкин снял перчатку и голую руку сунул ему под мышку.

— Обидно! — прервав доклад, вдруг крикнул милиционер. — С ноября проверяете, в вокзале ж стекло, я из вокзала вижу… Шо он про меня подумает?

— Правильно подумает! — заорал в ответ Гречишкин. — Ты и из окопа бы нос не высунул… Разорался бы, что все слышишь… На тебе вон снег тает… И это постовой! На постовом лед на шинели — вот это постовой. У постового наган теплый, сердце еле теплое, а требуха может быть ледяная, вот что такое постовой… А ну, марш! Пошел, Кружкой!

И опять они понеслись в снег.

— «В сталь закован, по безлюдью на коне своем на белом»…

— Ты чего бормочешь, Кружкой?

— Стих вспоминаю…

— Ну, давай, давай…

Пролетели бульвар, дом, у Зинки светилось окно.

Трамвай-мастерская стоял у перекрестка. Бабы чинили рельсы и громко ссорились. Гирлянда лампочек была крючком зацеплена за провода, очищенный рельс в ее свете был синий.

Высокие дома на проспекте — темные, ленивые.

— Посигналь, где он там…

Сережа посигналил. Пусто, пусто. Только в снегу борозда, вроде мешок тащили.

— Чего это здесь тащили?

Гречишкин молчал, сжал рот, как кошелек, достал длинный фонарь, трофейный.

— Посигналь еще.

Сережа сигналит. На дороге мешок, да нет, не мешок, это человек ползет на четвереньках. Прямо посреди проспекта ползет. В свете фары зад у человека кажется неправдоподобно большим.

Мотоцикл рвануло и занесло, Гречишкин на ходу выпрыгнул — старлей, дурак, чуть не перевернулись! Мотоцикл через рельсы — и в сугроб. Руль с фарой — не повернешь… Рвет, рвет Сережа руль — повернул. Высветил и увидел, что тот как полз, так и ползет, а Гречишкин бегает вокруг, справа забегает, слева, не знает, что делать.

Мотор заглох. Тихо, снег идет.

— Прыгать зачем, зачем прыгать?! — орет Сережа и пинает заглохший, забитый снегом мотор.

Человек все ползёт — не остановить. Это Чухляев. Голова без шапки, странная, черная, будто обугленная, разбитая, а кровь на морозе прихватило. Он ползет, а они рядом идут, снег загребают, непонятно, как его взять.

— Чухляй, Чухляй!.. Давай перевернем…

Перевернули. Лоб почти чистый, глаз не видно, опять все в крови. Ушанку не наденешь — что там под волосами? Гречишкин расстегнул на себе шинель, задрал китель, и Сережа рвет на его голом тощем животе нательную рубаху.

— Не справился с управлением, — шипит ему Гречишкин. — Это руль, это тебе не рычаги.

— Прыгать не надо, я в цирк не нанимался…

Сережа порвал наконец рубаху.

— Чистая рубаха, — говорит Гречишкин. — Хорошо, вчера в бане был…

— Гречишкин, — вдруг довольно громко и ясно говорит Чухляев, — погляди, у меня на лице белое или красное? Если глаза порезали, я полагаю, белое должно потечь.

— Красное, красное, — Сергей с Гречишкиным перебивают друг друга. — Ну, хочешь, ты головой потряси, мы еще посмотрим… Я вот и фонариком посвечу. Ты, братуха, полз-то не туда, — Гречишкин вроде бы смеется, — ориентир потерял. Кто тебя, братуха, кто? Ты видел? Наган-то где, наган?!

Но Чухляев молчит.

— Нету, нету нагана, эх, нету, — негромко бормочет Гречишкин, охлопывая шинельи ватные штаны Чухляева.

Мотоциклетная фара совсем тусклая, из желтой на глазах делается красноватой.

Где-то из снега возникает звук и три ярких огонька. Сережа берет у Гречишкина фонарь, идет на рельсы и светит, останавливая трамвай-мастерскую.

С утра оттепель, южный ветер на глазах сгоняет снег, все хлюпает, чавкает. У Сережкиного дома лошаденка стоит, прямо в большой луже. На телеге письменный стол расположился, чертежная лампа к нему привинчена, стул, кожей обитый. Кабинет приехал, ей-богу.

Сережина мама стоит, и Зинка мелькает — появилась, царица.

— Сереженька, постой, чтобы не украли… — Глаза у мамы странные. — Зиночка просила подежурить, чтобы не украли…

— Письменный стол-то зачем? Она чего, наследство получила?

Но мамина спина уже исчезла в парадной. Слышала Сережин вопрос, да не ответила.