Изменить стиль страницы

— Я прочитал ваше письмо, — сказал Глинский, — и сжег его. В выходе в отставку нет дискриминации. В клинике остается двенадцать лиц еврейской национальности…

— А сколько в клинике лиц мордовской национальности? — вдруг быстро и бешено спросил Вайнштейн. — Ты же знаешь, позавчера пропал Игорь…

— Мальчику семнадцать лет… самое время…

Вошла Анжелика с двумя стаканами чая с лимоном и замешкалась, увидев, что Вайнштейн стоит.

— Вызовите начальника первого отдела, особого отдела, кадровика и начальника АХЧ с топором, — медленно сказал Глинский.

— Я лучший анестезиолог города, — вдруг закричал Вайнштейн, — и вы это все знаете, все, все… О-о-о! Как вам будет стыдно когда-нибудь, — и он вдруг потряс короткими пухлыми своими кулачками над головой.

Глинский потер переносицу и подошел к окну.

Коля возвращался к машине, в руках он тащил две сетки с крупными кочанами капусты.

— Смирна! — сказал Глинский, ощутив вдруг тихое и сладкое бешенство, почувствовав мышцы плеч и знакомый гул в затылке. — Кругом! Кру-гом! — Выпучив глаза, он смотрел, как вертится, встряхивая толстым неуклюжим животом, Вайнштейн.

На третьем «кругом» Вайнштейн заплакал.

— Ша-гом!

Вайнштейн, беззвучно рыдая, вышел, плотно закрыв дверь.

Анжелика проворно открыла сейф, налила в тонкого стекла стакан коньяку под край, как он любил.

— Плюнь, плюнь…

Глинский выпил медленно, как холодный чай. Анжелика опять стала целовать руку, опустилась на колени, положив его ладонь себе на лицо.

Глинский видел ее и себя в зеркальных дверях, ее затылок, ее тонкую, до болезненности отмытую руку и свое лицо. И в лице этом были только жестокость и недоверие.

Он запустил пальцы в стакан, достал лимон и стал жевать вместе с кожурой, брезгливо глядя на вздрагивающий затылок Анжелики.

По радио артист Журавлев читал Пушкина. Голос сверху, не затуманенный грустью, сказал по трансляции:

— Смерть, смерть, пришлите смерть вторую реанимацию…

— Смерть трубы повезла… сейчас, приедет… — отрезал голос дежурного, — ждите.

Трансляция щелкнула, а голос Журавлева вдруг поднялся и явственно и нежно произнес:

— А девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристала…

Он шел по коридору, клацая хромовыми своими сапогами, не в халате — в мундире, так и не меняя брезгливого выражения, будто все еще жевал лимон с кожурой. Тот же коридор, те же короткие «Смирна!», нелепые посреди страданий.

Свита из шести офицеров и Анжелики с накрахмаленным его халатом на руке старалась попасть в ногу и подделаться под выражение его лица. В каменных, крашенных шаровой краской больничных коридорах все они напоминали атакующий взвод. Начальник АХЧ, тоже в белом халате поверх ватника, нес топор. Только у особиста лицо скучающее, глаза прикрыты, будто не с ними, будто попутчик. Опять большое окно. За ним вечернее закатное солнце на морозе, и опять эта же «киста нервного ствола» в сером байковом свалявшемся халате, смотрит, смотрит в лицо. В исколотой руке маленькая книжка. На французском.

— Вскройте дверь, — сказал Глинский, — ну! И курсантов давайте сюда.

— Стул генералу, — приказал особист, — и чаю покрепче, живо! — И с тем же выражением лица, будто не замечая, как вздернула подбородок Анжелика, стал смотреть, как толстый подполковник раскачивает топором дверь.

Курсант принес стул. Глинский сел, пейзаж за окном сместился. Вот оно. Маленькое желтое ДКВ и его, Глинского, «ЗИМ» нос к носу. И ни Коли, никого. И не спросишь, и в форточку не крикнешь. Гладкая желтая полированная крыша ДКВ, и в небе вечерние облака и красное отражение солнца.

Треск, с той стороны двери отвалилась доска. Двое налегли, за дверью клубы пара, пар над ступенями вниз и под потолком будто дыру образует, там душно, внизу в пару голоса, матюг.

Пошли, пар, пар, красная лампочка, как бы так кончалась жизнь, о чем это он?

Направо дверь, дальше опять ступени вниз, и Глинский туда, в белое марево:

— Смерть, ты сюда трубы привезла?

— А кто меня кличет?

— Начальник клиники генерал-майор Глинский.

Кашель. Из пара возник человек в отсыревшем бушлате, щербатенький, с насморком, с простудой на губе.

— Я — смерть, товарищ генерал, — поморгал.

— Гиньоль какой-то, — засмеялся голос сзади, — мистика…

— Я приказал, — сказал ровно Глинский, — смерть на посторонних работах не занимать. Это безвкусно.

Сзади засмеялись и замолчали.

Пар кончился резко, как на срезе. Белые халаты будто проявились. Дверь, коридор, поворот. Здесь местная травма, даже больные не в пижамах, в своем. Солдату бочкой спину придавило, такой уровень. Еще поворот, отдельная палата, обитая одеялом дверь.

Догнал медбрат, у него чай в оловянном подстаканнике, плавает зеленый лимон, отдает Анжелике, та не взяла, руки за спину, Глинский забрал сам. Все знают, что это почти не чай, коньяк, и что у генерала запой, а вроде тайна, надо мешать ложечкой.

— Курсанты здесь? — Глинский сам слышит свой звенящий спокойный голос.

— Может, обойдемся, — отчего-то веселится особист.

— Нет, не обойдемся, — Глинский чувствует, как собственный голос бьет его по ушам.

— Ну к чему такое представление, Юрий Георгиевич?

На секунду они сцепились глазами, ласковое лицо особиста абсолютно мокрое.

— Больной Стакун, поступил 25 февраля распоряжением 03/801, прибыл вчера, история болезни прилагается.

Стакун лежал в отдельном обшарпанном боксе, даже в этом боксе он был отделен высокой несвежей ширмой, которую ставили у совсем тяжелых, отделяя от остальных. В боксе же никого другого не было, на подоконнике лизала раму толстая больничная кошка. Дальше был знакомый сквер, сугроб вровень с подоконником да за оградой две машины, как знак беды.

Стакун был худ, безбров, голубоглаз. На голове не волосы — какой-то светлый пух. И странно, болезненно напоминал самого Глинского. Все другое не его, Глинского, и при этом похож. Глинский услышал, как задребезжала ложечка в стакане, потом зачем-то собрал и сдвинул в угол ширму, аккуратно, не спугнув кошку. Взгляд у Стакуна был тяжелый, спокойный. Таким взглядом не смотрят на врача, таким взглядом может смотреть врач на больного. Нешумно входили курсанты, кирзачи из-под белых халатов.

— Как вы себя чувствуете? — Глинский хлебнул чаю-коньяку, поболтал ложечкой и уставился в Стакуна, будто в запотевшее зеркало.

— А ты? — Стакун смотрел приоткрыв рот.

Бывали минуты в жизни, когда Глинский тяжелел, нежное его лицо наливалось кровью, будто стекало, являя другого человека, сильного, глумливого и неприятного. Но поразительно так же сейчас менялось изможденное лицо Стакуна, наливаясь кровью и угрозой.

Где-то в коридоре пронзительно закричал детский голос.

— Больно, больно, больно, — кричал ребенок.

Глинский, как давеча, вынул двумя пальцами лимон, прожевал кривясь и так же кривясь взял за шиворот кошку и через головы курсантов выбросил ее из палаты. Пожалуй, он перебрал с коньяком. Ему вдруг показалось, что это кошка кричит «больно».

— Перед нами удивительный случай, — посмеиваясь, сказал Глинский, — свинцовое отравление в результате повреждения пищевых котлов и воспаление оболочек в области лба, терапевтические травмы, не совместимые с жизнью. Однако перед нами практически здоровый человек. Облысение головы и бровей, судя по загару, произошло задолго до отравления… Что это — феномен практически не проведенного курса лечения?

Глинский шагнул вперед и аккуратно снял с больного одеяло. Стакун был в нечистой короткой больничной рубахе и ярких вязаных шерстяных носках. Подштанников не было. Простыня под ним была в латках.

— В истории болезни значится, — Глинский поднял вверх палец, — что Стакун был помполитом отдельного железнодорожного батальона Сахалинской дороги в 32–35 годах. Лекпомом того же батальона в этих годах был я. Но мы не встретились.

Радио передавало «Клуб знаменитых капитанов». Барон Мюнхгаузен нес какую-то околесицу о Волго-Доне.