Изменить стиль страницы

Огромный наш профессорско-генеральский и, соответственно, режимный дом был построен перед войной. В красного дерева нашу гостиную выходило целых шесть дверей. Пять — из цветных стеклянных витражей и одна, где витраж зашит черной кожей. Это кабинет отца.

Даже дверь на кухню, где спит домработница Надя, тоже был, хоть и битый, но витраж.

Завтрак у нас всегда один и тот же, яичница с колбасой и чай с молоком. Надька уже гремит кастрюлями на кухне, там же с газетой сидит шофер Коля, тощий и всегда с больным горлом, «свой человек еще с войны».

Первой из нашей семьи в гостиной появляется бабушка, папина мама, Юлия Гавриловна, с идеей что-нибудь украсть из еды и спрятать.

Бабушка много что пережила, и, как говорит Коля, «черепушка у нее немного отказала» в смысле еды.

За ней появляется мама.

— Голода нет, Юлия Гавриловна, и не будет, — кричит мама. Бабушка глухая, слышит ровно половину, да и то из того, что хочет слышать. И всегда покачивает головой слева направо, будто она со всеми не согласна, — голод кончился раз и навсегда, а вот дизентерия будет у всех, — мама отбирает у бабушки еду, проверяет карманы фартука и идет в ее комнату вынюхивать спрятанное и протухшее.

Бабушка театрально кивает:

— Не могу побороть своих фантазий… Отправьте меня в богадельню. Коля, отвезите меня туда сегодня же. Уйди, предатель!

«Предатель» — это наша маленькая карельская лайка Фунтик, замечательно отыскивающая у бабушки спрятанную еду, если колбаса спрятана в шкафу, Фунтик облаивает ее, как белку.

На лай Фунтика из бабушкиной комнаты беззвучно появляются Бела и Лена Дрейдены, мои двоюродные сестры, дочери маминой сестры Наташи и дяди Семы. Мы русские, но дядя Сема еврей, и нынешним летом его выслали на Печору как космополита.

Бела и Лена ждут весны, когда там будет не так холодно и родители обустроятся. Они живут у нас без прописки.

— Девочки, почему вы не чистите зубы, у вас щетки сухие, — мама возвращается через прихожую и незаметно нюхает папину шинель и шарф. Коля смотрит себе горло в зеркало над камином, в зеркале он видит маму и говорит не оборачиваясь:

— Плюнь, Татьяна, не мыльный, не смылится.

— Дурак, — отвечает мама, — я нафталин проверяю.

Домработница Надька, как все на свете, кроме Коли, обожает отца и поэтому как-то эдак, неуловимо, поводит плечом. Мама вспыхивает, раздувает ноздри, и начинается утренний скандал.

— Проверим-ка, Надюша, наши счета, вчерашний базар и что ты там брала у «Елисеева»?

Коротко брякает звонок. Это пришли молочница и дворник. Дворник принес березовые дрова для каминов. Сопровождает их комендантша Полина, так уж положено в нашем доме. Так как дрова разносят по всей квартире, то на это время Бела с Леной уходят в огромный резной шкаф в маминой комнате, откуда убраны вещи, где стоят два стула и где они пережидают некоторые визиты.

Я загоняю Фунтика на кухню, иначе он скребется в шкаф.

— Кричит попугай? — спрашиваю я у Полины.

— Кричит, — смеется Полина, — петух бы уж сдох, а этот, надо же… — ей хочется смотреть не на меня, а на папину дверь.

У молочницы-татарки большие, обшитые войлоком бидоны на лямках через плечо, от нее пахнет морозом и творогом.

— Задавись, — шипит между тем на кухне Надька и выкладывает из кармана под нос маме мелочь, — не, я лучше уголь грузить. Все, приехали. Станция Вылезайка.

Надька достает из-под топчана и начинает складывать в чемодан необходимые для погрузки угля белый фартук, косынку и подаренный мамой довоенный габардиновый плащ:

— Где мои бурки? Ты у меня их брала… С Фунтиком ходить…

Мама закуривает и начинает искать Надькины бурки. Молочница и Полина с дворником наконец уходят.

— Неблагодарная дрянь, — говорит мама Надьке, — ты ведь и в милицию на девочек напишешь.

— А как же… — отвечает Надька.

— Ведь в тебе сердца вот настолько нет.

— А как же, — соглашается Надька, — но я тебе на прощание давно хочу сказать, Татьяна, над тобой насчет женского достоинства весь дом смеется, если хочешь знать…

Насчет всего, что связано с папой, маму трогать не следует. Так из нее можно веревки вить, но тут она звереет.

— Ага, — взвывает мама, разворачивается и крепким кулачком бывшей пианистки засаживает Надьке под глаз.

Тишина, кажется, и радио замолчало. У всех на лицах, даже на роже Фунтика, что-то вроде доброжелательной улыбки. Черная кожаная дверь открывается.

Моему отцу сорок два года, он уже выбрит, пахнет крепким одеколоном, белая накрахмаленная военная сорочка, длиннющие ноги в брюках с генеральскими лампасами на американских полосатых подтяжках и немного брезгливое лицо, за которое, по выражению Надьки и комендантши Полины, «трех жизней не жалко».

Надька срывается с места и подает отцу стакан крепкого чая с коньяком и плавающим в нем толстым куском лимона. Вернее будет сказать — стакан коньяка, разбавленный крепким чаем. Отец, морщась, выпивает его залпом и, запустив длинные пальцы в стакан, достает и жует лимон.

Во всей квартире горят люстры.

За огромным нашим столом в гостиной завтракают только отец и мать.

Все мы — Лена, Бела, бабушка, я и Коля — едим на кухне.

Мама не ест, яичница перед ней не тронута, она курит, и пальцы ее мелко дрожат.

— Алексей, — спрашивает меня отец из столовой, — кричит попугай?

— Кричит, — отвечаю я, — петух бы сдох, а он кричит…

Отец берет телефонную трубку и набирает номер.

— Генерал-майор Глинский, — говорит брезгливо он. — В моем подъезде неделю назад арестовали дельца из Морского регистра по фамилии Левит и опечатали квартиру вместе с попугаем. Попугай орет на весь дом. Квартиру следует вскрыть, а попугая сдать в зоосад…

— Обязательно скажи, что с этим Левитом лично не знаком!.. — подсказывает мама, затягиваясь дымом. Но отец ее не слушает, улыбается и уходит в свой кабинет.

На стене в кабинете две картины, нарисованные его больным с опухолью мозга. На одной — странное женское лицо через темно-зеленую, почти черную листву, на другой — кривой лес, поезд из разноцветных вагонов и над ним ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.

— Поцеловать курящую женщину, — цедит Лена, глядя из кухни на маму, — это то же самое, что облизать пепельницу.

Бела кивает, и Надька подливает им молока.

— Северное сияние, — говорит Лена, — создает эффект огненных мечей, пронизывающих небо, но весной мы его уже не увидим.

— Не надо его видеть, — говорит Надька, — тьфу на него. Видят папаша с мамашей, и довольно. И Бога благодарите, что генерал — такой человек.

Радио говорит о войне в Корее, о народных стрелках, охотниках за самолетами.

— Вот куда надо ехать, — говорит Коля мечтательно.

Синим цветом горит газ, булькает большая кастрюля с очень красным борщом, бабушка просыпала соль, курит мама, потирая рукой с папиросой висок. Ничего лучшего в моей жизни не было и не будет.

Наши окна ярко горят по всему углу угрюмого нашего дома. Идет снег, медленный и густой, накрывает белым покрывалом улицу, колеи машин, черный «опель-капитан». Если приблизиться к окну отцовского кабинета, ближе, еще ближе, то за гардиной можно увидеть отца, смотрящего через снег на улицу, вниз в проулок. Отец протягивает руку и смотрит на «опель-капитан» через тяжелый артиллерийский бинокль.

Этим же утром я чуть не опоздал на облом. На углу с Воздвиженкой повесили второй почтовый ящик, я не знал, куда опустить письмо, в старый большой или в новый маленький, решил в новый. Письмо лежало в «Зоологии», я прижал ухо к почтовому ящику, и мне показалось, что я чуть не угодил под военный грузовик с бочками, бочки покатились назад и расщепили грузовику борт.

Солдат-шофер выскочил из-за баранки и погнался за мной, на ходу выдирая ремень из ватных штанов. Я залетел в парадное, успел выдернуть фотокарточку, где я с отцом, я ее не зря наклеил на картонку, и выбросил руку с фотокарточкой навстречу огромным ватным штанам и мутному запаху керосина.