Изменить стиль страницы

— Ты хочешь мяса? — палка отпустила шею.

Желтый шелковый шатер был устлан внутри коврами, прожженными, в пятнах бараньего сала. Витые китайские светильники коптили, и шелк над ними прогорел. Глаза, постепенно привыкая к полутьме, проявили предметы и лица. Лицо у кагана было большое, плоское, глаза ярко-желтые, таких глаз Кадыр-хан никогда не видел у людей, знак беды — вот что были эти глаза, знак беды.

— Ты подумал о том, о чем думают все, — сказал голос, — и это правильно в твоем положении, но люди неразумны, — каган засмеялся, — когда я родился, был страшный ветер, небо было желтым, и такими стали у меня глаза. Но люди не поняли, что я ветер гнева нашего бога. Знаешь, они долго обижали меня. Я ходил с колодкой раба и прочее и много думал, и глаза у меня все желтели и даже стали светиться по ночам от мыслей и от горя. Но люди и тогда не поняли. Я вижу больше и дальше других, но слышу примерно то же, что остальные, я желтоглаз, а не желтоух, так что вы и тут ошиблись. Как ошиблись во всем остальном… Но ведь это пустяки по сравнению… Кстати, когда ты вырезал мой караван, вернув мне лишь купца с мокрым задом, мои глаза еще пожелтели, самую малость.

— Ты ведь знаешь, кого я истребил… А мокрые зады я видел у целых твоих туменов, — Кадыр-хан сам услышал свой искусственный лающий смех.

— Хочешь мяса?

Черби взял с большого блюда кусок вареной баранины и положил на шелковый пол под носом у Кадыр-хана. Запах еды ударил в голову, заставил предметы потерять объем, заполнил рот такой вязкой слюной, что захоти Кадыр-хан что-нибудь сказать, то не смог бы. И пробудил надежду не о себе, не о себе, но такую, что резко заболела спина.

— Погляди на них…

Только сейчас Кадыр-хан увидел двух стоящих на коленях стариков. Один был мулла из бухарской мечети, другой — босой, в драном халате со странным незрячим лицом, толстым и будто изъеденным неизвестной болезнью.

— Несет ветер гнева Аллаха, — забормотал слепой, почувствовав, что на него смотрят, — все лишь мусор на этом ветру, лишь мусор.

Незрячий был вероотступником, когда-то висевшим с Унжу на соседних столбах, но этого, конечно же, Кадыр-хану знать было не дано.

— Эти ученые старики, их привели ко мне для одного дела, я потом скажу, для какого, — каган засмеялся, — они оба одного народа, и оба говорят, что им по триста лет, но при этом каждый просит, чтобы я содрал кожу с другого только за то, что один говорит, что их бог сказал так, а другой, что не совсем так. Несколько малозначащих слов в большой книге, их просто мог перепутать писец… Они воюют друг с другом всю жизнь и продолжают воевать сейчас, и каждый из них за то, что я уничтожу другого, обещает продлить мою жизнь. И это в то время, когда в домах их бога стоят мои кони. А ведь я даже еще не решил, оставить ли их народ жить на земле. Почему же ты считаешь, что я не прав, вытаптывая копытами своих коней эту землю для того, чтобы на ней выросло что-то другое.

Последние слова он и так не говорил, кричал, теперь привстал, выкинул тяжелую руку вверх и сипло выдохнул боевой клич монголов: «Кху! Кху! Кху!» Потом сел, разжал большую жесткую, как у раба, ладонь и сдул с нее что-то невидимое. Желтые глаза его не мигали, по лицу потек пот, и Кадыр-хан почувствовал, будто тяжесть опустилась ему на плечи, сдавила и без того болевшие ребра, и подумал, что желтый китайский шелк для шатра выбран не случайно.

Два черби подняли стариков, толкнули друг на друга, и все присутствующие, кроме Кадыр-хана, принялись есть мясо и смотреть, как измученные старики дерутся, царапаясь и пиная один другого коленями в живот. Когда они уставали, черби, смеясь, тыкали их палками, гоня друг к другу.

— Вот мой китаец, он много рассказывал мне о разных народах и о великих завоевателях, о которых я раньше ничего не знал. Прошло очень много лет, и целые народы умерли, но люди все равно знают и передают друг другу об этих исчезнувших владыках множество подробностей, и одни подробности хороши и приятны моим ушам, другие, представь, нет. И хотя среди тех владык и прочих нет ни одного подобного мне, но все же я должен подумать и позаботиться о том, что про меня скажут через тысячу лет. И, конечно же, ты не больше, чем подробность. Но мне бы не хотелось, чтобы истории с этим твоим городом когда-нибудь придавали слишком большое значение, а от таких преувеличений спасает только смех, — и каган кивнул на дерущихся плачущих стариков. — Почему ты не ешь мясо?

Черби подошел и сунул кусок жирной баранины в руку Кадыр-хана. В эту же секунду Кадыр-хан швырнул этим куском мяса в лицо кагану И не попал. Кусок шлепнулся, не долетев. Четверо черби тут же прижали шею Кадыр-хана палкой к кошме, надавили так, что он забил ногами, и отпустили.

Каган опять смотрел не мигая, брошенный кусок мяса лежал рядом с желтым сапогом, на него села муха.

— Ты угадал с мясом, я хотел посадить тебя на цепь и заставить просить еду здесь, у моего шатра, но ведь ты придумаешь что-нибудь не то, и поэтому на цепь я посажу кого-нибудь другого, тоже интересного для тех, — каган махнул рукой куда-то вдаль над головой, будто через сотни лет, — тебя же я предам вечности, тебя зальют серебром, серебро сохранит твой облик. Конечно, это немного преувеличит твои заслуги, но, с другой стороны, мои мертвые тумены, моя победа… И потом для тех, — каган опять махнул рукой, и в этом взмахе было многое: и уважение, и пренебрежение, все спуталось, — обо всем надо думать заранее, для тех я буду справедлив, верно, китаец?!

Старики больше не могли драться, плача, они повисали друг на друге, поддерживаемые только палками черби.

— Не убивай моего сына. Что тебе один мальчик на всей земле? — выдавил из себя Кадыр-хан.

Каган тяжело встал, спустился с помоста, схватил Кадыр-хана за бороду и поднял кверху подбородок в то же время, как четверо черби крепко держали Кадыр-хана. Увидев над собой желтые беспощадные глаза, Кадыр-хан заплакал не о себе.

— Если я буду оставлять детей от таких отцов, они вырежут моих внуков… Эй, китаец, не жалей серебра.

Черби опять навалились, перевернули и надавили на горло и на ноги палками.

Кадыр-хан услышал свой сип, увидел черный дымящийся ковш и вдруг яркое беспощадное солнце.

Через час, когда каган, сидя на большой черной своей кобыле, сквозь яблоневые ветки смотрел за работой стенобитных машин, два сотника принесли ему на доске серебряную маску. Маска казалась огромной, солнце отражалось в выпученных зрачках, ни страдания, ни слабости не было в этом лице. И это было неприятно кагану.

— Сделайте на лице слезы, — сказал он и, не обратив внимания на испуганный вскрик раба, ткнул в маску растопыренными пальцами и взвыл, обжегшись об еще не остывший металл. На маске же под глазницами остались темные пятна. И мертвые, отлитые металлом глаза смотрели в небо сосредоточенно и тревожно.

Пусто. Холм со странно торчащим из земли толстым, выбеленным, похожим на гигантскую кость бревном, да кусок тряпья рядом с ним, да ржавый лом. Вдали скорбные развалины, знакомая полуобвалившаяся цитадель над черно-красными осевшими стенами. Туча двигалась к Отрару, седой полосой снега соединяясь со степью.

Всадник на большой рыжей лошади проехал по холму мимо бревна так, как проехал здесь когда-то монгольский сотник, ткнувший копьем в спину мальчика-писца из отрарской библиотеки. Снег настиг всадника, и он, и лошадь сразу сделались белыми.

Всадник на большой рыжей лошади был Унжу, постаревший, седой и угрюмый. Ветер дохнул в лицо, запорошил глаза снегом. Снег таял на лбу, стекал к бороде и здесь застывал сосульками. Сквозь снежную муть приблизилась башня без ворот. На въезде конь заскользил на груде битого кирпича, из башни выскочила большая собака, взвизгнула и исчезла.

Город был мертв, мертвее некуда. На обугленных, сгорбатившихся, пустых, как во сне, улицах ветер крутил снежную пыль. Унжу снял рукавицу, вытер мокрое лицо, погрел дыханием пальцы, удивляясь лошади, идущей без повода.