Изменить стиль страницы

Возвращаясь домой после таких прогулок, он никогда не упускал случая рассказать баронессе о разнообразных впечатлениях и переживаниях, вызванных соприкосновением с природой. Весной он приносил ей первые подснежники и фиалки, желтые крокусы, что растут на опушке леса, а осенью — целыми охапками ветки с плодами шиповника, и они пламенели в вазах, как закат. «Только не утомляйтесь», — обыкновенно говорила баронесса, окидывая удовлетворенным взглядом его разжиревшую фигуру, заплывшее жиром, полное ницо, румянец на скулах, свойственный склонным к тучности блондинам зрелых лет и часто связанный, как и у него, с облысением, и ее благоговение происходило от любви, которая всегда обращает недостатки другого в достоинства, особенно после долгой совместной жизни. «Да–да, — любила она говорить, — не нужно утомляться. Вы приближаетесь к тому возрасту, когда надо щадить себя». Ему было немногим больше сорока, к тому же он обладал завидным здоровьем, но, тронутый материнской заботой, начинал верить, что действительно должен беречь себя, и, хотя предписание Церлины «движение на свежем воздухе возбуждает аппетит», противоречащее баронессиному, казалось ему справедливым, он стал сокращать продолжительность своих прогулок, не теряя, правда, аппетита; наоборот, он нередко пробирался в кладовку, чтобы с истинно воровским удовольствием стянуть там что‑нибудь.

Обыкновенно он сидел в своей комнате, а лес глядел в окна. Довольно часто прерывая свои занятия, чтобы отдохнуть на диване, он предавался здесь своим финансовым заботам, но свободное время, которого оставалось все же еще очень много, проводил за чтением, и, поскольку читал быстро и многим интересовался — почти каждую неделю приходила посылка с книгами от книготорговца в городе, — книг становилось все больше, гак что комната скоро приобрела вид настоящей библиотеки. Иногда, правда, он вообще ничего не делал, и хотя это были моменты некоей отрешенности, они ни от чего его не отрешали, а погружали в ничто и потому были полны для него греховно–мрачного и все же почти возвышенного восторга. Особенно часто такие моменты бывали зимой. Следуя рекомендациям Церлины насчет свежего воздуха, влияющего на аппетит, он привык хотя бы одно из двух окон в комнате держать открытым даже зимой, но при этом вынужден был сильно натапливать печь и в то же время кутаться по–зимнему; он сидел за письменным столом в старомодном домашнем колпаке, который прикрывал и защищал от простуды его лысеющую голову, в вязаных (связанных ему баронессой) напульсниках, в войлочных тапочках, и если он при этом впадал, всегда неожиданно и без видимых внешних причин, в ужасное состояние парализованности и погруженности в ничто, то даже порывы ветра, которые бросали ему в лицо стаи снежных хлопьев, не могли заставить его закрыть окно, наоборот, ему казалось, что он должен, не двигаясь с места, дождаться лета, настоящего летнего тепла, а тогда уж можно будет сидеть в одной рубашке и мечтать о зиме. Снежный ли воздух, дыхание ли жары, северный ли ветер, южный ли — для него, отрешенного, это был всегда один и тот же поток, вливающийся в комнату и омывающий его, приносящий дыхание леса, которое наполняло его и уносило в область предчувствий, потому что дыхание леса было дыханием чего‑то глубинного, дыханием черной земли, переплетенной кореньями, и в то же время оно было легким и прозрачным, было предчувствием той самой дальней и почти невесомой действительности, которая и есть гармония. Иногда это было похоже на пение, далекое пение невесомого бытия.

И однажды он в самом деле услышал пение.

Сначала казалось, будто далеко в лесу дровосек рубит лес и поет. Потом к этим звукам примешалось насвистывание и щебет птиц — что‑то вовсе невозможное, ведь стоял март. Скоро опять все стихло, и слышно стало, как падают с ветвей комья мокрого снега да капает с крыши талая вода. Но затем вновь послышалось пение. А. понял, что оно ему мешает. И в самом деле, разве время сейчас забавляться нелепыми загадками какого‑то певуна, когда на карту поставлены более важные вещи? Разве он со своим опережающим события пессимизмом не предвидел всего этого совершенно ясно уже три года назад? Теперь болван Гитлер все‑таки захватил власть, и в молниеносно омрачившемся мире зрела опасность войны; возможно, конечно, это и был слишком пессимистический взгляд на вещи, но осторожность требовала обратить в доллары еще оставшиеся фунты стерлингов, и А., который собирался телеграфировать своим банкам в Лондоне и Нью–Йорке, взвешивал, не дойдет ли до того, что поколеблется и станет ненадежным даже сам швейцарский франк, да, именно швейцарский франк. Разве нельзя повременить с этим пением, пока он не найдет решения? Разве этот певун не знает, сколько всего еще надо уладить именно теперь? Да к тому же после обильного обеда отдых стал уже просто необходим; только на ясную голову — черт знает почему его сегодня одолевает такая сонливость — можно принимать какие‑нибудь решения. Стук топора не мешал: он был естественной частью леса, а пение, напротив, естественным не было, даже когда оно, вот как сейчас, звучало на самых низких нотах, подобно басовитому гудению пчел. Жужжание пчел- не пение, а нечто естественное, оно никогда ему не мешало, не помешает и сегодня. Однако пчелы в марте какая ерунда! То, что естественно летом, зимой звучит как пение. И все же надо смириться; рубить лес— тяжелый труд, и если человек хочет при этом петь, то даже святость твоего послеобеденного отдыха не дает тебе права — а вот теперь он и вовсе загремел в полный голос — запретить ему это. А может быть, поет вовсе не дровосек? Разве стук топора и пение раздавались не с разных сторон, отделенные друг от друга, но и согласованные друг с другом? Они звучали почти как многоголосый хорал. И все же пел один–единственный голос, но пел, будто целый хор, это было заметно всякий раз, когда он, как бы взмывая над собой, словно солировал. Нет сомнения, это был один–единственный голос, один- единственный мужской голос, и он приближался, неся перед собой свою песню, сопровождаемый аккомпанементом птичьего щебета и в обрамлении огромной снежной радуги. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения все одновременно, и все вместе — красоты необычайной. А. не мог не пожалеть, что песнь оборвалась и что тотчас же поблекла радуга, от семи ее цветов очень скоро осталось только три, и те растаяли в невидимом. Некоторое время еще раздавались удары топора, а потом и они стихли. Затем послышались шаги, тяжелые, равномерные, решительные, будто человек шел не по талому снегу, а по твердой земле. Шаги направлялись к дому, и остановились они у входа на кухню.

— Мир вам, — сказал человек Церлине, которая, вероятно, увидев его, вышла навстречу.

— Ах, вот что, — произнесла она удивленно, как при неожиданной встрече со старым знакомым.

— Да, да, — подтвердил он, почти извиняясь, —пришло время.

На днях Церлина собиралась вызвать ветеринара к одной из такс, которая слепла, но, чтоб у маленького щуплого ветеринара был такой мощный голос, чтоб он так пел, просто невозможно себе представить. Нет, это был не он. А посему вполне логично, что она теперь спросила:

— Вы к кому? Уж не ко мне ли?

Это звучало бодро, доверительно, почти кокетливо, но и чуть- чуть со страхом. В любом случае ветеринара бы она об этом не спросила.

— К сожалению, не к вам, — засмеялся незнакомец.

— Меня вы даже и не спрашиваете, может, вы мне самой нужны.

— Зачем же спрашивать? Сразу видно, что как раз такой молодец, как я, вам и нужен.

Ну и шутки у стариков, подумал А.; они все еще делают вид, что охотно переспали бы друг с другом, а ведь доведись им и в самом деле, наверняка смутились бы. Но почему, черт возьми, они говорят друг другу «вы», а не «ты»?

Внизу продолжалась шутливая перепалка, и польщенная Церлина выговаривала незнакомцу:

— Ну, ну, это уж вы переборщили, не так уж вы слепы.

— Ну как же, я действительно слеп, отвечал он грубовато–шутливо, — нашему брату надо быть слепым.

— Слепой, слепой, а прийти сюда —на это глаз хватило; вы, верно, голодны после такого пути… ну так заходите, я вас угощу чем- нибудь вкусненьким.