Изменить стиль страницы

сотворенных руками,

в лоно творенья,

бессильного на исходе силы. Вон переход—туда… Спустись в гавань;

вечер коснется мола

и притихшего зеркала моря —

взор устреми туда, где должно наступить Вчера

и превратиться в Завтра еще не успев наступить.

Последний ландшафт в земном — но и огромней,

чем все твое знанье; напряги свое зренье

в миг последний,

дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката.

Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего

из камня:

ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь

Меня.

Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя:

сама твоя мысль — уже речь, и уже именованье

сама безмолвная робость твоя.

Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме

Меня:

твоя вера лишь и способна творить кумиров,

она ставит их рядом со Мною,

она и повелеваема тебе ими,

но не Мною.

Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей

Я далек;

лик Мой — не лик, Моя речь — не речь,

то знали Мои пророки;

дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или

небытии,

и как кощунства неверных, так и верующих славословья

суть равно дерзновенное знанье.

Тог бежит речи пророка, этот ложно ее толкует,

тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить

— чего проще? —своим поклоненьем,

и потому

Я того отвергаю, а на этого гневен —

не терплю назойливой доверительности.

Я есмь коий Я не есмь,

есмь неопалимая купина и не есмь,

но тем, кто вопрошает:

«Кого чтить нам? Кто поведет нас?» —

отвечали Мои пророки:

«Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас,

вне вашего стана».

Там воздвигся трон Мой, пуст,

непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства,

и в пустоте, не ведающей немотства,

беспределен.

Охраняй познанье свое!

Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье,

увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах

сокрушенья, во прах своей неблизости;

только там ты Мое подобье.

А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я

бич занесу над вами — вы сами его взметнете

и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье.

Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь,

Я места не знающую суть свою погрузил в тебя,

широчайшую ширь — в твою глубочайшую глубь,

дабы

познанье твое стало предчувствием знанья,

сам же ты веру обрел в своем неверье;

распознай свою способность познанья,

вопроси свою способность вопрошенья,

свет тьмы твоей, тьму света твоего,

неосветимые, незатемнимые;

только здесь, только в них Мое Не–Бытие —

и нигде иначе.

Так, когда время созрело, учили Мои пророки,

и против воли, лишь избранности собственной ради

и все же уже избранники, были такие в народе,

что поняли это ученье и его принимали.

Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости,

дабы встретить ее, когда придет она для тебя,

для познания твоего. И к ней

обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений

не возноси; Я их не услышу;

питай благочестье во имя Мое, даже и не зная

пути ко Мне;

в том да будет достоинство твое,

гордое смиренье твое,

делающее тебя человеком.

И того довольно.

О, этот солнечный мир — как он человеку мил,

как тяжко дается прощанье;

разве что в миг прощальный узрит он —

хоть и не вправе ступить в нее, хоть и

не жаждая ступить в нее —

страну обетованную.

Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем

я еще не знаю,

собирайся — пора!

Пора нам взбираться на гору Фасги;

дух, конечно, слегка перехватит

(диво ли в наши‑то годы),

но уж как‑нибудь доберемся

и там, на вершине Нево, —

там отдохнем.

Мы там отнюдь не первыми будем

и не последними; потихоньку

подходить будут наши собратья,

и вдруг все мы начнем говорить «Мы»

и забудем про «Я». И вот что

мы, наверное, там скажем:

Мы, племя избранных, племя,

претерпевающее новое, немыслимое преображенье,

мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой

и прахом,

изнемогшие ходоки пустыни

(не говоря уж о паразитах и хворях,

что воистину нас почти доконали),

мы, повсюду гонимые,

страстотерпцы напастей и потому сами напасть,

мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные

для счастья сбережения и созерцанья,

для ужаса неусыпного бденья, —

нам дарована милость, дарована

благодать столь короткой ночи,

что наше Вчера простирается в Завтра,

и мы видим то и другое сразу —

диковинный дар одновременности.

И потому, наверное, нам суждено

(пока другие внизу в преддорожных сварах

упаковывают свои чемоданы)

ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно,

в великой прощальной открытости взора,

и властно–ласково лобзанье Неведомого

на наших челах, на наших зеницах.

Х. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ

Уже почти десять лет жил А. в старом Охотничьем домике, в лесу, с заметно одряхлевшей баронессой В. и служанкой Церлиной; не намного моложе баронессы, она была, однако, удивительно здоровой и крепкой, и здоровье ее только прибывало. В свои сорок пять лет А. изрядно разжирел, и виной тому был отнюдь не недостаток движения или, вернее, сопротивляющаяся всякому движению форма жизни, избранная им, — нет, отнюдь нет, просто его кормили как на убой: с тех пор как они переселились в Охотничий домик, Церлина считала делом чести откормить тех двоих, да и себя тоже, поперек себя шире: готовить и потчевать стало для нее главным содержанием жизни, и хотя ее откормочные усилия не находили должного отклика у баронессы, они пользовались успехом у А., а больше всего у нее самой, поскольку она, несомненно, уже удвоила свой вес и была на верном пути к тому, чтобы его утроить.

А. удивлялся, глядя на нее. По ее наущению, ради удовлетворения ее страсти кормить он завел разную домашнюю живность. Три тучные собаки, две таксы и спаниель, постоянно растущее за счет приплода число кошек населяли дом, к тому же кроме кур — среди куриного народца она отличала жирных каплунов — держали гусей, их она откармливала особым образом, чтобы получить крупную, большую печенку. Время от времени, особенно когда подагра напоминала о себе, она просила его помочь кормить птицу, но обычно управлялась со всем одна; чем больше она толстела, тем проворнее и расторопнее становилась, и тем более прочной, неоспоримой и признанной была ее власть над людьми и зверьми. Обе похожие на валики таксы, которые бы и ухом не повели, прикажи им кто‑нибудь другой, слушались ее с полуслова, а кошки, когда она была в комнате, начинали мурлыкать.

Даже для произрастания овощей в огороде она была необходима; работник, который за ними ухаживал, по каждому пустяковому поводу обращался к ней за советом. После четырех с лишним десятков лет городской жизни в Церлине снова проснулась старая крестьянская кровь, а вместе с нею и крестьянская жадность; так как невозможно было втолкнуть в желудки домашних все это добро — яйца, птицу, овощи, фрукты, что она сделала бы охотнее всего, — многие продукты попадали разными путями на сторону; большая часть шла на продажу или обмен, меньшая же- на подарки, иногда чистосердечные, а иногда нет — чаще всего за ними приходили дети, которые потом часами сидели у нее на кухне и внимательно наблюдали за старой женщиной, если она не заставляла их помогать, — но от доходов этой коммерции А. не видел ни пфеннига: наверное, она складывала деньги в чулок. Во всяком случае, на себя она их не тратила: она носила все те же платья, что и десять лет назад, только на юбках всюду зияли дыры, кое‑как сколотые английскими булавками, потому что перешивать и расставлять их давно уже не имело смысла. Когда А. дарил ей на рождество или по другому случаю новую вещь, она испытующе ощупывала ткань недоверчивыми пальцами, проверяла на прочность и отправлялась к зеркалу посмотреть, идет ли она ей, но на том дело и кончалось; вещь исчезала, а носилось опять старое барахло, не без тайного умысла предъявить его А. как доказательство нищеты: «Я ничего не могу себе купить; о госпоже баронессе вы заботитесь, а на меня вам наплевать».