По утрам я любила смотреть, как папа бреется. Он быстро водил намыленной кисточкой по нижней части лица, и вот он уже совсем как клоун в цирке, с белым подбородком, надо только нарисовать веселый красный рот... Но папа и без всякой подрисовки начинал меня смешить. Надувал по очереди белые щеки, чтобы соскрести с них вместе с пеной щетину, его рот съезжал то на одну сторону, то на другую, я приходила в восторг и покатывалась со смеху. А к полудню чисто выбритые папины щеки уже снова были колючими. Я любила колоть о них ладони и лицо... Сама эта колючесть — мужская, мужественная... Прижмешься к колючей щеке — и тебе ничего не страшно!
Стоило мне услышать, как кто-то кричит «папа», и увидеть, как ребенок мчится, раскинув руки, чтобы с налету обнять своего отца, я убегала и пряталась, чтобы порыдать без свидетелей.
Что я знала о своем отце? Что может знать о своих родителях четырех-пятилетний ребенок? Я помнила, что он добрый, что он большой, сильный, веселый... Когда он скакал по комнате, посадив меня на плечи, а я цеплялась за его густую гриву, стараясь удержаться, хохотала и визжала, он смеялся не меньше меня. Ему нравилось, доскакав до абажура с бахромой, висевшего, как оранжевый плод, высоко под потолком, резко подпрыгивать, чтобы я могла покачать бахрому, отчего по мебели, по стенам, как длинные темные волны, пробегали тени...
А когда я стала старше, я узнала, что мой отец был астрономом. Бабушка купила мне несколько популярных брошюр по астрономии, чтобы я могла узнать, что это такое (она хотела, чтобы я научилась сама отыскивать ответы на свои многочисленные вопросы, не мучая ими других), и еще в своем гипсовом заточении я прочитала эти брошюры, поразившие мое воображение. Там говорилось о белых, голубых, желтых и красных звездах, о Марсе, на котором видны в телескоп полосы, похожие на каналы, вырытые таинственными существами, о взрывах на вечно кипящем Солнце, о Земле, летящей в черной пустоте вокруг Солнца, как мячик, привязанный на нитке...
Лежа пять лет в гипсе, я совсем забыла, как выглядит ночное небо не из окна. Помнила тот момент, когда мы бежали во время воздушной тревоги куда-то по темному переулку, а я была сонной, кое-как одетой, путалась в незашнурованных ботинках, спотыкалась, не хотела бежать, хотя совсем близко громыхало... И вдруг меня что-то рвануло, подбросило, я так больно грохнулась спиной о булыжники, что у меня на несколько секунд остановилось дыхание. Я лежала на спине и видела серые облака над крышами, черные провалы между клочьями облаков... Пробегающие по облакам и черноте, белые, дымящиеся клинки прожекторов. А может быть, я увидела все это потом? В кино?
Когда я выздоровела, встала, научилась ходить и впервые синим осенним вечером влезла на крышу нашего с бабушкой домика, легла на теплую дранку и стала смотреть, как все ярче загорается месяц, и звезды четче выступают из темнеющей синевы, восторг овладел мною. Эта величественная картина была живой. Она все время менялась. Между мной и звездами шли облака. А чернота, в которой наливались светом звезды, становилась все бездонней. Она оказалась совсем не бархатной, головокружительно пустой, жуткой и влекла ужасно, как влечет к себе тайна, которую не можешь разгадать. Жаль, я не знала имен звезд, у меня не было карты звездного неба. Но я зато знала, что каждая безымянная для меня звезда имеет свою участь. Она переживает детство, молодость, зрелость и старость, и я пыталась по их цвету и мерцанию определить, какая звезда — дитя, какая — бабушка... Я думала об отце: он знал тайны звезд!
Позже сестры отца рассказали мне, что уже с трех лет он стремился к небу. Звездными вечерами карабкался на деревья, чтобы поближе увидеть звезды. В шесть лет однажды пропал на весь день, вернулся голодный, исцарапанный, но очень гордый: познакомился с летчиком на большом поле за городом, где проходили испытания летательных аппаратов, и публика могла покупать билеты и подниматься в небо. Чтобы зрители не пугались, чтобы убедить их в безопасности аттракциона, летчик поднимался в воздух не один, а с маленьким ребенком — моим отцом. Летчик называл его «сыночком».
С этого дня мой отец стал мечтать о полетах к звездам и частенько рассуждал об этом, потешая взрослых.
У меня есть книга о метеоритах, написанная моим отцом совместно с его товарищем, который стал потом академиком. Книга полна пафоса, свойственного стилю многих книг и статей 20-х годов — это стиль Пролеткульта, Союза воинствующих безбожников — хулиганский пафос — навязывание читателю точки зрения пишущего. Это натиск ниспровергателя, так захваченного страстью ниспровергать, что ему не остается возможности вникнуть в чужую мысль, в чужую идею. Моего отца захватило желание все объяснить просто, доступно, механистично... А в письмах, которые он писал моей маме, отец совсем другой — умный, ясно размышляющий... Куда все это девалось, когда он писал книгу? Темперамент проповедника — атеиста задавил все. В книге доказывается, что в метеоритах нет ничего таинственного, что это — обыкновенные обломки обыкновенных небесных тел. Он с такой страстью утверждал обычность астрономии — такой же ясной сферы человеческих знаний, как химия, биология... С такой страстью, что астрономия становилась... поэзией.
Обыденное, насквозь прозаичное дело нельзя любить со страстью. И получалось, что он разоблачает таинственность с такой яростью потому, что потрясен этой таинственностью, непознаваемостью мира, где за раскрываемой тайной угадываешь контуры иных, ускользающих, к которым и подступиться не знаешь как...
Папа, с которым я вернулась в Москву, ушел на фронт с ополчением. Я же оказалась сначала в поезде с эвакуированными, потом в сибирской глубинке, а затем у приютившей меня доброй старушки в деревне под Алапаевском. Там меня и обнаружила моя тетя Лия, папина сестра, умирающей от костного туберкулеза и малярии. Тетя Лия и устроила меня в больницу в Свердловске.
Она написала об этом папе письмо, которое он уже не получил, и бабушке Жене в лагерь. Она сохранила все ее открытки. Вот одна из них от 4 января 1943 года:
«Многоуважаемая Евгения Кузъминична! Марианночка находится в костнотуберкулезном санатории. На крестец, спинку наложен гипс. В таком положении ей придется лежать года два. Понятно, что Вам ее взять к себе невозможно, ибо она должна лечиться. Когда процесс прекратится, ей придется носить шесть лет корсет... Я у нее бываю по воскресеньям, так как она от меня находится в 5 км. Она поправилась по отношению к тому времени, как я ее увидела в деревне...»
Потом тетя Лия вместе со своим медицинским институтом вернулась в Москву и меня перевезла в подмосковный костнотуберкулезный санаторий. Это был уже 1944 год...
Тетя Олеся тоже вернулась из эвакуации. И пришла ко мне в санаторий. Вот что она потом написала:
«Дорогая Женя!
Наконец-то я добралась и до Марианночки. Как это было страшно — потеряться на дорогах войны. <...> Наконец, мы — рядом, и я могу ее навещать, следить, как она поправляется и растет... Они находятся летом на крытой веранде, вывезли ее мне на кроватке. Ручки тоненькие и маленькие, мордочка — поджаренная на солнышке. Подбородочек остренький, Тамусин, глаза черные. <...> С гордостью мне сказала, что ей уже 7 лет, умеет читать, и когда выздоровеет, пойдет учиться в школу... Игрушки мне показала... Под головой у нее не подушка, а сложенное полотенце... Я принесла ей булку с маслом, она принялась уничтожать ее, но не смогла всю съесть, оставили в запас, принялась за печенье и конфеты, — остаток в запас, отдали няне, на свертке написали: «Марианночка».
Я ее спрашивала — плачет ли она? Оказывается, плачет, когда обижают мальчишки. Я ей посоветовала грозно кулак сжать и отдубасить как следует обидчика, научила ее складывать кулак. Вдруг она спросила меня, помню ли я, как я спасала одну девочку, которая ножку себе косой порезала, сколько тогда крови из ноги лилось!
Уцепила меня за платье (белая вставка привлекла ее внимание), отнимала у меня портфель. Я пообещала достать ей карандаши и бумагу — в этом у них всегда нехватка. Перецеловала я ей каждый пальчик, щечки... Болит ли спинка? — спросила. Оказывается, болит, только мало, а раньше, в другом городе, очень болела. Лежит она в гипсовом лотке, в таком, как новорожденных взвешивают, и привязана вдоль к кровати. Не хотела меня отпускать, но тут начал дождь накрапывать, и я умчалась, пообещав еще к ней приходить...»