Тетя Олеся писала бабушке Жене:
«Она говорит: «гамак мой». Свое местоимение она знает, других нет пока. Есть своя лавочка маленькая. И там, как-то сидя на своей лавочке, она углядела дым из трубы и была поражена в особенности тем явлением, что это связано с самоваром. Я целые сутки с ней. Ухитряюсь рукодельничать (не бросила этой страсти), вот только играть никак не удается, так как соперница не терпит моей музыки, находит, что она лучше играет, и тут же лапками шлепает по клавишам. Я с трудом догадалась однажды: «Тюполися, аяяи!» Оказывается, она хочет играть на рояле...»
Это под «тетиолесиным» роялем я сидела и слушала ее игру, которую вспоминала в эвакуации и больнице как самое чудесное переживание в моей жизни. Музыка грохотала и гудела вокруг, в каждой половице и во мне самой, а к распахнутой настежь двери подходили из темноты любопытные деревья и кусты и заглядывали в светлые комнаты, и прохладно дышали. И хотелось, и боязно было выйти к ним, переступив границу света и тьмы...
Когда началась война, я была у тети Олеси. Все боялись каких-то парашютистов. Я, конечно, не понимала, кто это, думала — страшные чудовища, раз взрослые их так испугались. Начались перемещения, скитания, бегство от бомбежки. Почему-то мы жили в сарае, где я радовалась обществу поросенка, овец и кур и не страдала от блох в отличие от взрослых. Я стала совсем деревенским ребенком. Нянчила полено, запеленутое в тряпку, называла его своей дочкой.
Я сама ничего не помню, но в сохранившихся у бабушки Жени письмах тетя Олеся все это красочно описала, как и вообще весь хаос эвакуации, безумие внезапных сборов.
...Разоренный дом. Рояль, оставленный в пустом доме, как живое, обреченное существо..
У моего отца лицо сразу переставало быть взрослым, когда он снимал очки. Взрослый для меня значило — сильный; тот, кто все может и все знает, тот, кого никто не посмеет обидеть.
Но — стоило папе снять очки, он тут же превращался в мальчишку, которого только что сбили с ног. И при этом он оставался таким большим по сравнению со мной, что мне на него надо было смотреть, запрокинув голову;
Как ему удалось уговорить военкома взять его в армию? Даже для ополчения он не годился с близорукостью минус 8. Но чем ближе фашисты подходили к Москве, тем больше его снедали тревога и жажда действия.
Я помню, как он ходил со мной по городу, ставшему непохожим на себя, как сдавливал мне руку, когда по улице нестройно шли отряды ополчения или шагали солдаты. Он застревал у плакатов «Что ты сделал для фронта?» и «Родина-мать зовет», хотя я не любила на них смотреть: у женщины на плакатах было резкое, страшное лицо, страшные пряди волос и обвиняющий палец, нацеленный мне в глаза...
В витринах вместо красивых манекенов с красивыми улыбками и туманными глазами теперь валялись толстопузые серые мешки с песком. Куда делись манекены? Мне всегда хотелось иметь такую большущую куклу, как взрослая тетя, наряжать ее и укладывать на диване. Где теперь эти куклы? Лучше бы отдали девочкам...
Не на что было смотреть. Скучно! Совсем нет гуляющих на улицах. Все спешат.
Вид у прохожих озабоченный, мчатся куда-то, и все ненарядные...
Из-за угла в пустой переулок выходит отряд ополченцев с песней вразнобой. Странно видеть этих людей в строю, пытающихся шагать дружно. Они совсем невоенные, как и мой папа. А он замирает на пыльных булыжниках, смотрит через очки, и где его веселая улыбка? Он нервничает, спешит, тащит меня за собой, и я боюсь капризничать, бегу, спотыкаясь.
Не представляю, как он воевал. У меня близорукость гораздо меньше, но без очков я в трех шагах вместо человеческого лица вижу расплывчатое пятно.
Мне рассказывали, что винтовка у него была старого образца, 1913 года. Наверное, при выстреле сильно отдавала в плечо. Я в школе стреляла из мелкашки, и толчок был чувствительный, я хваталась за очки. А на войне с очками, наверное, совсем беда: то запотеют, когда нет возможности их протереть, так и идешь вслепую, то соскочат, если резко наклонишься, то пылью зарастут... И вообще — о них надо постоянно помнить, беречь...
Он мог уйти из ополчения. Его часть долго жила в какой-то школе в Москве, наверное, недалеко от нашего дома, потому что, помню, мы с няней ходили к нему пешком, приносили еду. Я долго хотела потом попасть в тот школьный двор, усыпанный почему-то соломой. На ней тогда рядом с папой сидели усталые невоенные люди. Ветер разгонял солому по всему переулку, ее желтые клочки долго бежали за нами, когда мы уходили. Папа смотрел нам вслед через очки, я оглядывалась, и мы друг другу махали. Даже в эвакуации я вспоминала людей, сидящих на соломе в школьном дворе и папу у самой ограды и думала: а вдруг он еще там сидит?
Ополчение понемногу расползалось. Люди уставали от первоначального героического порыва и начинали трезво оценивать свои возможности и обстоятельства. Какие из них воины с их хроническими болячками, грузом возраста, с дедовскими винтовками против танков и автоматчиков на мотоциклах?.. Кто-то пристроился на завод, кто-то в учреждения... Мой отец тоже мог уйти. К нему приходил его товарищ и предлагал бронь как ученому, нужному для обороны. Но отец ответил:
— Если бы я был русский, я бы так и сделал... Что я за солдат с моим зрением... Но я еврей! Я не смогу слушать попреки, что евреи спрятались за спину русского Ивана. Лучше в бою погибнуть...
Он трезво смотрел на происходящее и был уверен, что погибнет... Товарищ моего отца рассказывал, что когда встретил его в военной форме, то даже растерялся, и сердце у него защемило. Совершенно не воинственный это был солдат. Худенькая шея в широком вороте гимнастерки. Сильные тяжелые очки на осунувшемся лице. Все ему было велико: и башмаки с обмотками, и гимнастерка, а пилотка — мала, еле покрывала крупную голову.
А я, всего через полтора года после ухода отца в ополчение, в больнице, лежа в гипсовой кроватке, все мечтала, как папа вернется с фронта, я сразу выздоровею, он заберет меня из больницы и мы будем счастливы. Я целовала его маленькую фотографию в «тихий час», натянув на голову простыню, чтобы никто не помешал, и умоляла его не погибнуть, вернуться ко мне. Возможно, на какое -то время я сделала из него Бога для себя и молилась ему. Иконой была маленькая фотокарточка для документа, немного нерезкая и сразу пожелтевшая по краям, с трещинкой через все лицо — от пилотки до ворота слишком широкой гимнастерки.
С фотографии смотрело печальное лицо со впалыми щеками. Этот клочок фотобумаги оставался как бы гарантией, что отец жив и вернется. Вот же он! Смотрит! Словно хочет что-то сказать... И я продолжала его ждать, когда его тело уже смешалось с глиной Ржевщины. Он оставался жив только для меня. А когда я поняла, что ждать больше нечего, я придумала себе поиск на поле боя и оживление с помощью живой воды.
Я так живо воображала, как мы с ним будем гулять по Москве, что когда стала взрослой, воспоминание об этих фантазиях казалось похожим на действительные переживания. Все-таки воображение опирается на реальность...
Когда-то давным-давно... Неужели это на самом деле было? Мы с ним сидели на каких-то каменных ступенях, прогретых солнцем, у наших ног плескалась река, и наверху и внизу плыли облака, слепила синева, и тени и свет пробегали по его улыбающемуся лицу, беспрестанно меняя его... А над нашими головами воздушные шары на длинных нитках стукались друг о друга с мягким резиновым скрипом, танцевали, дергали нитки из наших пальцев, и их прозрачные тени скакали по ступеням, выбеленным жарой.
Почему я тосковала только об отце, мечтала только о нем, а матери словно и не было?
А я ее не помнила... Не успела осознать ее. Глаза, улыбка, прикосновение, голос, запах, дыхание ее, — все это ушло, когда мое сознание не «включилось» еще. А отца я не только знала, а могла гордиться им. Его возвышал ореол героизма: воин! Защитник Родины! О таких людях пело радио, говорили, торжественными голосами дикторы и учителя, ничуть не стесняясь собственного пафоса. И даже много лет спустя я не раз попадалась на эту удочку воинственного патриотизма