Изменить стиль страницы

Как мне хотелось увидеть мою маму во сне! Но она мне не снилась.

Однажды я почувствовала ее присутствие. Я шла одна по лесу, по горячей от пыли мягкой полевой дороге. Потом лежала в траве, глядя, как взлохмаченные сосны вершинами разметают белые облака. И вдруг мне показалось: моя мама — здесь, со мной! Я даже оглянулась. Не сминалась от ее движения трава, не перемещалась легкая пыль на дороге, но я отчетливо ощутила прикосновение ее любви и печали. Я поняла, что наслаждаюсь каждым мгновением жизни так, остро и за нее тоже.

Целый рой голубых бабочек летел над травой. От трепета множества крыл ожил воздух. А бабочки вдруг разом опустились на мои плечи, руки, платье; невесомые маленькие крылья трепетали, разворачивались и складывались, наполняя меня изумлением и счастьем. Я боялась перевести дыхание и думала: «Видит ли она это?», и чувствовала — видит!

В то памятное лето я — наконец! — встретила ее во сне. Я оказалась в большом здании, похожем на Зимний дворец, только не золоченом, не мраморном, аскетически строгом. Анфилада зал полна была народу. Все в большом возбуждении чего-то ждали, тревожились, жестикулировали, все разом говорили, перетекая группами из зала в зал.

Я присела на белую скамью, гладкую, прохладную, чистую, оглядела белые стены, белый высоченный потолок, белые распахнутые двери, посмотрела на пестрые толпы, заполнившие большие пространства залов гулом голосов, стуком шагов, хаотичным движением. Меня не касалось их волнение, их ожидание, я здесь оказалась совершенно посторонней, меня никто не замечал, словно я была пустым местом.

И вдруг я почувствовала, что на другой конец скамьи опустился кто-то, такой близкий мне, такой дорогой, что меня охватила теплая волна радости. Я взглянула — кто это? И увидела маму. Вот она какая — тоненькая, легкая! Ее одежда была тревожных тонов: темно-зеленая юбка и темно-красная блузка. Косо подстриженные волосы занавешивали склоненное лицо. Глаза блестели из-под прядей. Я так и рванулась к ней — обнять и все рассказать о себе, о ней, о нас... Я физически ощутила, как слова в горле заметались, словно толпа свидетелей, жаждущих заявить о себе... Но она резко отвернулась, вскочила и бросилась от меня в гущу народа. Я поняла, что ей нельзя почему-то со мной разговаривать, нельзя смотреть мне в глаза, и в то же время угадывала, как она стремится ко мне всем существом, но не может переступить через запрет. И все же я погналась за ней. Я бежала по бесконечным залам, натыкаясь на людей, крутясь в их водоворотах, путаясь во встречных потоках. Я видела: где-то впереди мелькает край темно-зеленой юбки, в толпе растворялась тоненькая фигурка... У меня колотилось сердце.

Я молила: «Не убегай, пожалуйста! Я ведь так тебя люблю! Я тебя ни за что не осуждаю. Ни за что! Только бы сказать тебе, как я тебя люблю!»

Так и проснулась на своей постели в слезах, с колотящимся сердцем и запыхавшаяся, словно действительно после долгой и бесплодной погони.

Почему ей нельзя было побыть со мной? Ведь она умерла, чтобы нас с отцом спасти...

Когда маме было три года, бабушка Женя привела ее в храм в Берлине. Девочка увидела распятие. Она вгляделась в лицо Христа с потеками крови от тернового венца, в Его руки, пробитые большими гвоздями, и начала кричать и плакать: «Злые люди! Злые люди! Зачем они Боженьку гвоздями прибили?»

Бабушка испугалась, что дочка слишком впечатлительная, и больше никогда не водила ее в храм. Она хотела защитить детскую ранимую душу и не знала, что раны Христа имеют врачующую силу. Чем больше человек о них плачет и думает, тем свободнее и сильнее становится незаметно для себя. Если бы из детских слез родилась любовь ко Христу, вся жизнь девочки пошла бы по другому руслу: ее характер сложился бы по-другому, ее защитили бы от отчаяния могущественные силы... И что бы с ней ни случилось, она не стала бы обрывать свою жизнь сама...

15

Отец рассказывал и рассказывал о ее смерти всем, кто хотел его слушать, так больно ему было. Он не мог носить эту боль в себе. А людям казалось, что он свихнулся и бредит. Особенно всех пугала его идея «фикс» — выкопать ее из могилы и оживить...

Все-таки это я его спасла. Ему пришлось все время обо мне помнить и заботиться. Я ему не давала сосредоточиться на его боли. Он от горя и усталости с ног валился, но не мог спать. Говорят, он не хотел спустить меня с рук. Смотрел мне в лицо и плакал. Он в реке стирал пеленки, положив меня в какую-нибудь ямку, защищенную от ветра...

Когда я смотрю на воду большой реки, я так и вижу моего отца, склоненного к потоку — к этому движению, влажному дыханию, шевелению, переливу множества разных голосов: журчанию, плеску, шуршанию... У реки есть цель, к которой она неуклонно стремится. И смотреть на это направленное движение — целебно для души...

Наверное, именно тогда на Иртыше он вдруг обрел надежду, что все еще можно изменить. Когда-то он, лектор московского планетария, смеялся над идеей странного философа Федорова, что человечество должно оживить всех умерших предков и вместе с воскрешенными строить новую жизнь на планете... А еще Циолковский проповедовал, что сила чувства — это непрерывная лестница, нисходящая от живого мира- до мертвой материи, не исчезающая даже на границе живого... Так разве не может сила чувства вернуть мертвое в состояние живого?..

И — у Стивенсона во «Владельце Баллантре» индиец Секундра выкопал из могилы своего господина, пролежавшего в ней несколько дней, и пытался оживить. У него не получилось всего по двум причинам: воздух был слишком холодный, и Баллантре был злодеем...

Отец вспоминал, как моя мама читала Стивенсона по-английски, когда ждала меня — в счастливейшие дни, весенние, мирные. (Вот счастье было: неторопливо читать, ничего не бояться, смотреть друг на друга в чистой уютной своей комнате). Она читала Стивенсона и с листа перевела ему эту страшную сцену. Они тогда еще поговорили о смерти, об идеях Федорова, о Циолковском... Им казалось это все таким нежизненным, надуманным, белибердой...

А теперь ему хотелось встретить такого Секундру и узнать у него... методику оживления.

Отец упорно думал об этом, представляя, как узнает способ, выкопает гроб, отдерет крышку, снова увидит ее лицо и оживит. Распад остановится и пойдет вспять! И жизнь к ней вернется, наполнит ее и будет продолжаться...

Знакомые в Москве слушали с жалостью, кивали, сочувствовали и уверялись в его безумии. Он жил этой идеей, и снова и снова ее обдумывал. Идея стала мечтой. Заветной.

Он добирался до Москвы очень долго и давал телеграммы начальникам пристаней и железнодорожных станций по пути следования, что везет осиротевшего грудного младенца и просит помочь с кормилицей.

И женщины, которые жили по маршруту нашего следования, приходили к пароходу или поезду и кормили меня.

Моя жизнь состояла из сна, а промежутки бодрствования были заполнены чувством голода, жажды, холода, противного мокрого беспокойства и блаженно-сухого покоя и сытости... Но я знаю, что если младенца родители не ограждают от чужих людей и он привыкает, что от чужих лиц и рук на него изливается только добро, тепло и ласка, он вырастает дружелюбным и доверчивым...

На каждую кормящую мать, на каждую встреченную им женщину с грудным ребенком отец смотрел теперь, как на друга. Он мог подойти и протянуть своего младенца кормящей матери. Не надо было никаких объяснений. Взглянув в его лицо, женщина без слов понимала, что у него горе, и брала меня и прикладывала к груди, когда чувствовала, что ее собственный ребенок уже сыт.

Отец смотрел, как я вцепляюсь в сосок чужой женщины жадным ртом, и плакал, не замечая слез. Об этом рассказала мне няня Даша, которую пугало, что у него слезы сами текут, как только заговорят о его умершей жене или выпадет из чемодана ее старое платье...

Сколько у меня молочных братьев и сестер на Иртыше, на пространстве от Омска до Москвы, каких они разных национальностей, вер, обычаев... В буквальном смысле — народ меня выкормил, и я ему обязана жизнью. И я не могу предпочитать одну национальность другой. У всех матерей молоко — как живая вода в сказке — питает жизнь.