Для моей двадцатитрехлетней мамы испытание оказалось не по силам. Высокая температура по вечерам, изнурительная лихорадка, ей ведь поставили диагноз «малярия», слабость после лихорадки такая, что трудно поднять руку, трудно сжать пальцами чайную ложку. Я знаю, что такое малярия. А тут еще полная безнадежность, чужой холодный городишко, нет жилья, работы, в магазинах — пустые полки.
Грудной ребенок — это забота о пеленках, кормлении, о сне... А какая пытка — каждая кормежка младенца, когда вся грудь в трещинах, распухает и гноится и даже прикосновение рубашки к ней так болезненно, что трудно удержаться от стона. В дороге не уберечься от инфекции. Так моя мама мучилась со мною в прокуренном вагоне и на палубе грязного суденышка на глазах чужих людей и терзающегося собственным бессилием мужа.
После тяжелейшей дороги, которая длилась почти месяц и вымотала все силы, — вот он, город Тара. Место ссылки.
Наверняка все было там похоже на манделъштамовскую Чердынь: «жилищный кризис, и ссыльные ютились по углам...» Каждые три дня — отмечаться у коменданта: ставить печать на бумажке, которая заменила все документы. Комендант наверняка из той же когорты, что ставил печать на бумажку, выданную Осипу Эмильевичу Мандельштаму: «Это был человек гражданской войны... Он всегда прислушивался к своему классовому чутью... а это к добру не приводило, ведь никогда не угадаешь, на что оно толкнет...»
Каково моей больной матери было стоять в этих очередях к коменданту, которые выстраивались раз в три дня у конторы, где властитель судеб решал в соответствии с указаниями классового чутья, кому жить, кому умереть.
Эта очередь, где все говорят шепотом, все подавлены и измучены тяжелым бытом, неизвестностью, нищетой... И — неприязненные взгляды проходящих мимо местных жителей, которым не нравится это скопление лишних ртов в их бедном городишке. Наверняка — всякие реплики, может быть, и угрозы...
Чердынские ссыльные — знакомцы Мандельштамов поставили перед собою цель: «сохранить человеческое достоинство» .
Однако Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич оставляли за собой и право ускользнуть от своих мучителей в ...«самоубийство»: «Мысль об этом последнем исходе всю жизнь утешала и успокаивала меня...»
И эта же мысль все больше овладевала моей мамой. Ей казалось — это выход! Для нее он был тем привлекательней, что она хотела спасти моего отца и меня от тягот своей участи. Она думала, что она — тот камень, который тянет на дно всю семью... Ее любовь и ее гордость восставали против жалкой участи в дремучем захолустье такого талантливого ученого, каким был мой отец. Она видела, что он здесь надорвется, пытаясь прокормить нас с нею, будет страдать и гибнуть. Любое бремя он был готов взвалить на свои плечи ради нее, а она не могла принять такую жертву.
Прежде чем окончательно решиться, она упрашивала его оставить ее одну в ссылке и уехать с ребенком, пока тепло и не начались дожди и холодные ветры. Он писал об этом дяде Ване, ее дяде, доброму, религиозному человеку:
«Оставить ее? Я ее люблю больше жизни. И не могу так подло поступить...»
Она послала моего отца на почту — посмотреть, нет ли письма или телеграммы от бабушки Жени или дяди Вани. Он боялся оставить ее, потому что она была на себя не похожа: то металась и плакала, то замыкалась в себе, молча сидела у окна, за которым куры ходили по мокрому огороду. Но она стала так надрывно плакать: «Там пришла телеграмма, я это чувствую», — что он смирился, пошел на почту, а с полдороги повернул назад, побежал, — очень уж страшно и тяжко ему стало. Он ворвался в дверь номера и увидел, что она мертва. В поспешной записке, которая была приколота к моему одеялу, он прочем:
«Срочно вернись с ребенком в Москву. Когда мама освободится, отдай ей ребенка. Работай. Женись. Живи!»
В самом начале всего этого ужаса она словно была на грани помешательства. Не могла ни на минуту оставаться одна... А потом вдруг успокаивалась. Но все о чем-то размышляла и молчала. Может быть, вспоминала одну свою давнюю, почти детскую идею:
«Я люблю жизнь. Странная и непонятная, она безмерно хороша... Я люблю еще жизнь потому, что не боюсь ее. Она мне подвластна, не я ей. В любой миг, когда захочу, смогу прекратить жить. Я не боюсь смерти, а потому люблю жизнь. Мне интересна смерть. Я хочу знать ее, быть может, узнаю что-либо через нее... »
Потом он написал из Тары, как все случилось:
«Состояние Тамары еще ухудшилось только что перенесенной малярией с температурой 40. Последний удар — этот отъезд. Психиатр признал у нее пограничное состояние шизофрении. Во время сборов состояние было...» — письмо он не смог закончить.
Шизофрения... Наивный московский психиатр! Мандельштамам в Чердыни попалась врачиха, лучше понимавшая, в чем дело. Она дала Надежде Яковлевне добрый и очень разумный совет — не показывать Осипа Эмильевича, который вдруг «сошел с ума», психиатрам и не отдавать его ни в какое лечебное учреждение. Надежда Яковлевна замечает: «Этот совет я приняла и хорошо сделала: «это» - у них действительно проходит... Но я бы хотела знать, как «это» называется в медицине, почему оно поражает такое количество подследственных...»
Не только подследственных «это» поражало, ссылаемых тоже.
Трезвая, не поддающаяся иллюзиям, Надежда Яковлевна задает вопрос: «Где же проходит в такие эпохи, как наша, грань между психической нормой и болезнью?» Опытные ссыльные объяснили: «Беспокоиться однако не надо: «это» - проходит бесследно... Длится болезнь от двух до трех месяцев. Главное — внутренняя дисциплина: нельзя заглядывать в будущее — ничего хорошего не сулит... Ничего не ждать и быть ко всему готовым. В этом секрет равновесия».
У Надежды Яковлевны, вспомним, был в запасе еще один секрет равновесия: «Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с этой надеждой: самоубийство — это тот ресурс, который мы держим про запас, и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть...»
У того, кто убивает себя, есть иллюзия, что он нашел выход. Но удар обрушивается на близких.
Один священник с большим духовным опытом сказал мне, что он воспринимает самоубийство, как падение в пропасть мчавшегося на полной скорости автомобиля. Погибает не только водитель. Погибают или калечатся те, кто оказался рядом: близкие...
Бабушка Женя чуть не умерла от горя. Я записала ее рассказ:
«Я послала ей посылочку: кофточку вышитую, она так любила вышитые мною кофточки. Еще что-то из вещей, такой ящичек... Твой папа писал, что устроился там на какую-то работу временную, комнату сняли...
Однажды я сижу, работаю, приносит секретарь почту, я ее всегда сама разбирала и раздавала, и среди казенных писем лежала телеграмма, ее секретарь засунул подальше, чтобы я не сразу увидела. Он дал пачку и ушел быстро.
И вдруг я прочла эту телеграмму. У меня в глазах потемнело. Я не знаю, что со мною было. Только сказала начальнику:
— Отпустите меня. Я не могу работать.
Меня сразу отпустили. Я пришла домой, легла. Главное, сделать ничего не могу. Ни поехать, ни похоронить, ни тебя забрать. Если бы не догадался твой папа написать в телеграмме: «Завещала тебе свою дочь», я бы не осталась жить. Зачем?»
14
Ее самоубийство, о котором я сначала ничего не знала, потом — догадывалась, и наконец — убедилась, долго мучило меня...
И разве не удивительно, что я так люблю тех, кто жил до того, как проклюнулось мое «я»?
Отца я хоть сколько-то знала, мы с ним успели стать друг другу дороги, и когда он исчез из моего мира, его любовь осталась со мною и вместе со мной росла, менялась, строила мой внутренний мир. Но любовь к маме — тоже живая, так же развивалась, становилась все богаче, глубже...
Растаявшее облако? «Влажный след в морщине»? Выцветшие фотографии? Почерк на истлевшем листке? Что я люблю? Человека-то я не знала. Но это невидимое, эфемерное, что я отнюдь не эфемерно воспринимала, всю жизнь меня согревает, бережет, учит, одаривает... Растит...