Изменить стиль страницы

Я тогда не догадывалась, что мне повезло, как Золушке, у которой крестная оказалась всемогущей феей. В моей смуглой фее, разглядывающей меня с печальной нежностью, был такой запас душевного тепла, что возле нее можно было отогреваться, как возле хорошей русской печки. Вся моя душа так и потянулась к ней. А она на меня смотрела, как на ларец с драгоценностями, который она было утратила, но вновь неожиданно обрела и не верит своему счастью. Я тогда понятия не имела, сколько ей пришлось перестрадать, пока она получила возможность вот так держать меня за руку и вглядываться, искать в моем лице, мимике, голосе черты своей единственной дочери... Она стала моей второй матерью и до конца своей жизни была мне опорой и радостью.

Не знала я и того, какие отчаянные письма мой отец писал бабушке с фронта: «Заберите ребенка, спасите ради памяти нашей Тамары». Но забрать меня было невозможно. Из-за немецкой фамилии бабушку отправили на лесоповал вместе с другими русскими немцами. Ей удалось чудом застрять в Сыктывкаре, но, подневольная, беспаспортная, бесправная, она никак не могла приехать за мной из Коми в Сибирь...

Я глядела на новую бабушку, неожиданно возникшую из неизвестного мне мира здоровых. Глядела и удивлялась. Под белым халатом, наброшенным на плечи, у бабушки Жени оказалось красивое платье, шелковое, совсем не старушечье. От нее пахло духами. А волосы были уложены блестящими черными волнами. На смуглом лице не видно морщин, носик вздернут, глаза блестят, движения совсем молодые, легкие...

А я-то считала, что бабушки должны быть такими, как бабушка Брайна, — маленькими, сгорбленными, слабенькими, с неуверенной походкой и медленными движениями. Даже мне, привязанной к больничной койке, бабушка Брайна казалась слабей меня. Она так тихо, слабо держала меня за руку... А у бабушки Жени ладонь была крепкая, пальцы — сильные... Из-за того, что бабушка Брайна плохо видела, ее лицо выражало тревогу и беспомощность. Все оно состояло из мелких морщинок. Белоснежная волна волос была собрана в тугую булочку на затылке. Навещая меня, она всегда держала в руках потрепанную сумку, которую торжественно именовала ридикюлем. Честно говоря, этот самый ридикюль был для нее слишком громоздок и тяжел...

У бабушки Жени блестящая сумочка торчала из-под мышки. Она разрешила мне раскрыть сумочку и покопаться в ней. У сумочки оказалась блестящая же внутренность, пахнущая духами. Все, что в ней лежало, тоже пахло духами: белый платочек из тонкой, воздушной ткани с вышивкой в уголке — венок из крошечных розочек. Пенсне в плоском футляре. Я никогда не видела пенсне. Конечно, я попросила бабушку нацепить его на нос и показать, как это выглядит. Я и сама его надела, но ничего не увидела сквозь мутные стекла. Гораздо больше мне понравились блокнотик и карандаш. Их я выпросила себе.

А застежка сумочки сверкала, как золото, и очень громко щелкала.

Когда я наигралась сумочкой, бабушка Женя взяла меня за руку и рассказала, что у меня была мама, звали ее Тамарой, она была добрая, умная и веселая. Когда ей было, как мне сейчас, семь лет, она устроила во дворе театр и показывала представления, а когда научилась хорошо читать и писать, выпускала семейный журнал с картинками. А еще она хорошо вышивала, вязала и шила своим куклам платья.

И бабушка дала мне фотографию девочки с коричневым бантом в волосах. Потом показала мне саму меня в маленьком зеркальце. Я удивилась: у девочки на фотографии точно такое же лицо, как у меня! Только я лежала лысая — меня стригли под машинку.

— Я тоже хочу бантик! — сказала я, ощупывая свою колючую макушку.

— Все у тебя будет,— пообещала бабушка Женя. — И бант, и платье, и блестящие башмачки...

С какой жадностью я разглядывала фотографию своей мамы. Вот она, с большим бантом в волосах, стоит у какой-то белой стены, скрестив тоненькие легкие ноги в коричневых туфельках. Они даже на снимке блестят, совсем новые! Она раскинула руки по белому фону стены — держится за стену или собирается побежать и обнять кого-то? Но смотрит печально, серьезно, как будто знает, что будет с ней, что будет со мной...

12

Историю ее жизни бабушка Женя рассказывала долгими зимними вечерами на Севере, а потом подарила мне ее письма и дневники и даже школьные тетрадки, исписанные готическим шрифтом, и номера того самого семейного журнала, о котором говорила в больнице при нашем первом свидании.

Я узнала, что моя мама родилась в Москве, а в 1918 году, когда ей было четыре года, ее папу — немецкого подданного интернировали в Германию вместе с семьей. Он, мой дедушка, уезжал смертельно больным и умер через два года от диабета в курортном городе Ростоке, где перед революцией умерла и его мама. Она очень хвалила ростокских врачей. И хоть они не смогли ей 'помочь, мой дедушка надеялся, что его они подлечат. Ведь ему было всего 26 лет...

К его смерти и похоронам бабушка Женя возвращалась постоянно. Она его очень любила и после его смерти осталась одна с ребенком в чужой стране.

Бабушка мне рассказывала, как гроб с телом ее любимого мужа стоял в маленькой лютеранской часовне. Горели свечи. Пастор в черной одежде тихо и непонятно что-то говорил. Мой двадцатишестилетний дедушка лежал, свободно вытянув руки вдоль тела и повернув набок бледное спокойное лицо, словно прислушивался к словам пастора, закрыв глаза. Моя пятилетняя мама держала бабушку за палец и шепотом спрашивала:

— А ты положила папочке очки в нагрудный карман? А то он у нас слепенький и не увидит нас с неба...

Внезапно овдовевшая бабушка Женя старалась не плакать, чтобы не испугать девочку.

Я без конца упрашивала бабушку Женю еще что-нибудь рассказать о детстве моей мамы. Мне все было интересно, я готова была помногу раз выслушивать одни и те же рассказы, вглядываться в фотографии, готические упражнения в тетрадях по чистописанию, вчитываться в письма, записочки и дневники. Мне хотелось сложить личность мамы из осколков, чтобы их грани чудесным образом совпали. Конечно, такое заочное узнавание собственной матери совсем непохоже на постепенное узнавание в течение совместной жизни. Но ее бумаги и фотографии были всегда со мною, я росла и все перечитывала, по-новому всматривалась, и в конце концов оказалось, что моя давно умершая мама воспитывала мои чувства, направляла мысли, показывала свое отношение к людям, событиям и к себе... Я училась и на ее ошибках...

Моя мама хорошо знала эту радость — жить. Когда ей было 14 лет, она в дневнике писала: «Все так красиво, чудно! Смех, воздух, воля! Долой шубы, долой последние остатки зимы! Весна! Так приятно ехать в школу, когда в трамвае открыты окна, тепло, весело... В школе уютно и тоже солнечно, светло. Вот звонок. Входит Вася. Что-то говорит, спрашивает, кто-то отвечает. Но я ничего не вижу, не соображаю, только чувствую что-то розовое, светлое, прекрасное. Это солнце, весна! Вот муха ползет по подоконнику, сонная, жужжа расправляет крылья после долгой сердитой зимы. И она чувствует весну, рада ей, наслаждается солнцем, счастьем, собираясь с головой окунуться в это море тепла...»

То же — в девятнадцать лет в письме моему будущему отцу: «Как все прекрасно! Какая изумительная жизнь! Как мне нравится жить и чувствовать, что живу. Может ли быть что-либо поразительней и логичней, чем связь маленького электрона, необъятной Вселенной и меня? Разве не изумительно, что ты такой же, как и я? Что ты видишь то же, что и я, так же желаешь и чувствуешь? И несмотря на это, веруешь иначе, чем я? И сознаешь себя иначе?..»

Для меня удивительно, что моя мама так владеет русским языком в 19 лет, хотя в 11 она почти не говорила по-русски и в первые месяцы после возвращения из Германии мучительно стеснялась своего русского. Она не хотела ходить в булочную за хлебом, потому что не могла произнести: «булка». У нее получалось: «пулька».

А в мясном магазине она как-то стояла у прилавка и повторяла про себя: «Мне нужна мякоть», — а когда подошла ее очередь и мясник спросил: «Что тебе, девочка?», — она смутилась, растерялась, забыла все слова и пролепетала: «Мятиги...»