Они смотрели на меня с уважением, и я вырастала в собственных глазах: я еду жить в дом из оленьих костей! Такой дом, покрытый шкурами, должен быть уютным и тихим, как шалаш в том, полузабытом саду в детстве... Только шалаш был под зелеными деревьями, в нем пахло сеном и жужжали шмели. А дом из костей и шкур, наверное, тонет в мягком снегу, и надо плотно закрывать за собой дверь, чтобы на постель не налетели снежинки...
Никто из нас представить себе не мог, что вместо домов, покрытых шкурами, я увижу высоченные заборы, а над ними — колючую проволоку в несколько рядов, зловещих солдат в длинных, словно картонных, тулупах на скрипучих вышках, то ли домиках на курьих ножках — жилищах Кощея, то ли скворечниках для Соловья-разбойника, погубителя мирных людей... Встреченные на дороге, эти солдаты были обычными людьми, отцами ребят из школы, куда я пошла учиться. Зато на вышках они превращались в нечеловеков, даже пробегать мимо вышки было очень страшно: вдруг стрельнут? А дома для просто людей оказались совсем обыкновенными, только низенькими, не как в Москве, но выше, чем в деревне...
Бабушка Женя прислала мне с Севера валенки и носки из кусачей серой шерсти, меховую шапочку и варежки. Нянечка принесла и разобрала при мне посылку. Я долго с наслаждением нюхала каждую вещь. Все они пахли путешествием!
В день моей выписки утром Тайка, почему-то смутившись, позвала меня смотреть «тайну» каким-то странно заискивающим голосом. Оказалось, никакой тайны нет. Обычные сексуальные выдумки. Кое-кто из детей занимался этим, других не захватывало, третьи боялись, потому что все знали: это нехорошие дела, стыдные. Почему нехорошие и стыдные, нам никто не объяснял, но наказывали строго тех, кого заставали за таким развлечением с самим собой. Обычный детский онанизм вырастал в нашем сознании до размеров чудовищного порока. Запретное манило. Все чудовищное интересно как раз своей чудовищностью...
Я тоже попробовала, но не втянулась в исследование тайн собственного тела, потому что меня захватила другая страсть — чтение. Оно поглотило все мое время и все силы воображения. Я так уставала к концу дня, что засыпала сразу, как только гасили свет. И в «тихий час» стала спать. (Здесь «мертвый час» назывался «тихим», чтобы дети не пугались: уснешь и умрешь).
А Тайка с ее темпераментом, независимостью от мнения взрослых, незанятостью ума погрузилась в свои сексуальные переживания всерьез. Ее ничто не отрывало от них. Но новизна впечатлений иссякла и она стала искать партнеров...
Разочарованная, чувствуя себя обманутой, я сбросила Тайкино одеяло с головы и громко сказала, что никакой тайны нет.
Бедная Тайка злобно посмотрела на меня, сузив блестящие от слез глаза, и отвернулась к стенке. Так рухнул ее авторитет.
Вместо торжества я испытывала смущение и тревогу. Мой злейший враг лежал, отвернувшись ото всех, и был он маленькой искалеченной девочкой, которую дома никто не ждал, которой никто не припасал к выписке шерстяных носков и красивой шапочки. Никто не приносил ей гостинцев. Медсестры иногда покупали ей что-нибудь вкусное из своего скудного заработка, и мы, сытые домашними приношениями, уступали ей свой кисель или печенье от полдничного чая...
10
Сестры, няни, воспитательницы, врачи — все прощались со мной ласково, словно я была им родной. А я-то сколько их мучила! Не слушалась, плохо себя вела, «доводила до белого каления»...
Я больше никогда не увижу лицо доктора Ваграма Петровича? Смуглое доброе армянское лицо с мохнатыми седыми бровями... Когда я в первый год на осмотрах вздрагивала и вскрикивала от его прикосновений, он почему-то виновато уговаривал: «Ну, потерпи, дружочек, мне надо узнать, как у тебя идет дело на поправку...»
Так и запомнила его, склоненного надо мною или внимательно разглядывающего рентгеновский снимок, или идущего по палате на обходе, когда его лицо, обращенное к нам, так и светилось лаской. Да, на нас он смотрел совсем не так, как на взрослых из персонала. С ними он был строг и требователен. Но взглянет на больного ребенка, морщины на лбу разглаживаются, даже колючие заросли бровей, кажется, смягчаются, глаза светятся... Для нас, детей, Ваграм Петрович был красивым и очень значительным человеком, значительным во всех отношениях: всемогущим, большим, сильным, умным, все знающим, важным, вызывающим трепет...
Перед обходом каждое утро бегали встревоженные нянечки, все в десятый раз протирали, поправляли, обмахивали, проверяли: Ваграм Петрович требовал от персонала самого лучшего исполнения своих обязанностей. Сестры контролировали нянечек, все ли сделано, как нужно.
В ослепительном, белоснежном халате, высокий (как я потом удивилась, убедившись, что он невысок!), стройный
Ваграм Петрович входил в палату, как король, в белой шапочке на пышных седых кудрях, коротко подстриженных, но завивающихся, как пружинки. Все сверкало к его приходу, и мы лежали, тихие, слегка ошеломленные торжественностью момента. За королем шла почтительная свита...
Лет через десять, студенткой Московского университета, погожим осенним деньком я взяла фотоаппарат и поехала в свой костнотуберкулезный санаторий, чтобы сфотографировать на память доктора Ваграма Петровича.
От станции шла по светлой асфальтовой дороге, залитой солнцем, мимо длинных больничных корпусов. Мне попадались взрослые больные с палочками и на костылях. Бледная девушка с пышными бантами в торчащих косичках-хвостиках, с алым накрашенным ртом на бледно-желтом лице медленно проехала в инвалидной коляске. Она пристально смотрела на меня. Может, соображала — к кому я иду? Вдруг мне все стало казаться нереальным: понурые фигуры в серой больничной одежде среди ярко пылающей осенней листвы на пышущем солнцем асфальте были чужды этому нарядному дню, предназначенному для веселого и легкого праздника на природе... Или день им был чужд потому, что они не радовались ему? Дети умели радоваться и сиять вопреки болезни, они были полны ожидания чуда, поэтому чудо солнца, листвы и ветра принадлежало им во всей полноте. Это я увидела, подходя к знакомой веранде.
Цо еще раз инвалидная коляска проплыла мимо, сверкая колесами, и резал глаза ее облезлый дермантин и смертельная бледность сидящей в ней девушки...
Помню, когда-то я сильно завидовала одной девочке в нашем отделении, которой разрешали ездить в такой коляске, потому что ноги у нее парализовало. Все мы мечтали покататься в инвалидной коляске. Особенно нам нравилось, что нужно самому вертеть колеса, и ехать можно, куда захочешь, даже крутиться на месте! Нам казалось, что так передвигаться гораздо интереснее, чем ходить на ногах. Почему взрослые этого не понимают? Едешь себе, кожаное сиденье приятно поскрипывает, колеса шуршат по дороге. И — все блестит!
Я побежала по тропинке к веранде, окруженной знакомыми липами, тополями и березами. А вот и сам Ваграм Петрович идет между детских кроваток по солнечной дорожке, он сразу узнал меня и улыбается навстречу всем своим маленьким смуглым лицом под белоснежной накрахмаленной шапочкой. Он совсем такой же, как прежде, только поседевшие брови не торчат, а нависли над глазами, как снежная крыша над окошечками домика. Теперь я увидела в его лице и печаль, и заботу, и усталость... А как он стал сутулиться...
Он повел меня по веранде и, показывая больных детей, просил их сфотографировать. Но я поняла, что это он им меня показывает, как я свободно хожу, какая прямая у меня спина. Доктор расхваливал каждого ребенка, сообщал, какие у кого таланты. И я вспомнила, что и меня, маленькую, больную, он, бывало, всегда за что-нибудь хвалил и всегда радостно сообщал мне, как быстро я поправляюсь. Он обещал, что я буду бегать! Как я мечтала пробежать по зеленой траве, что видна с веранды. Она кажется мягкой и теплой, она так и светится на солнце. Когда-то я воображала, что трава похожа на ощупь на шерстку моей игрушечной собачки или на ворс зимнего одеяла, который светился, когда на нем останавливался солнечный луч. Я забыла, какая трава на самом деле. И Ваграм Петрович показывал мне на сияющую траву и говорил, как я по ней побегу: быстро-быстро-быстро... Я представляла себе, как я над ней полечу, слегка касаясь ее верхушек босыми ступнями, чтобы она только щекотала подошвы...