Изменить стиль страницы

А ведь тогда я вела себя прескверно. Никого не слушалась и доводила самого Ваграма Петровича чуть ли не до сердечного приступа. Например, начну громко петь в «тихий час», когда все только-только, наконец, угомонились. Прибежит нянечка, начнет испуганным шепотом уговаривать, чтобы я перестала, а я еще громче завоплю. Придет медсестра, воспитательница, доктор. У меня сердце от страха готово остановиться, я сама в ужасе от того, что так плохо поступаю и всех раздражаю, но что-то словно несет меня... Властный злой вихрь... И я начинаю все делать назло окружающим. Наконец, меня с моей песней вывозят в коридор. Все в палате украдкой с изумлением наблюдают за происходящим, колесики повизгивают, потолок плывет надо мною, поворачивается, а я ору все песни, какие знаю, подряд. Отделение маленькое, в палатах слышно, что делается в коридоре, особенно в «тихий час», когда все шумы затихли.

Чтобы я всех не переполошила, меня увозили в изолятор, и оставляли одну, закрыв двойные стеклянные двери и еще белую глухую дверь. Мне было страшно. От страха я еще некоторое время бушевала. Умолкала от усталости. Прислушивалась. Стоило мне услышать за дверью шаги или даже шорох, я снова начинала свой концерт, если не засыпала... Самой было неприятно, что смотрят на меня сердито, негодуют, злятся. Я словно испытывала терпение людей: а что вы со мной сделаете? А я все равно не боюсь! Ощущение опасности, ощущение власти опьяняло. Может быть, так брала я реванш за постоянное чувство зависимости от всех, беспомощности, одиночества, боли? Доказывала себе и другим, что я что-то значу и могу? Испытывала свою храбрость? Довести взрослых, здоровых, сильных до того, что они стоят в растерянности, с искаженными от раздражения лицами и не знают, что со мной делать, насладиться своей властью и успокоиться до следующего срыва...

Американский психолог-священник Джон Пауэлл в книге «Почему я боюсь любить?» исследовал состояние умирающих, когда они поняли, что надежды на выздоровление нет. Он определил фазы в их поведении. Вторая, по описанию, очень похожа на то, что было со мной. Тот самый бурный протест: «Я не хочу такой участи! Не могу согласиться!» Это моменты агрессивной ненависти к здоровым, благополучным, остающимся жить... У болеющих тяжело и долго, как я теперь понимаю, тоже бывают такие состояния, и тем, кто ухаживает за больными, надо это знать и готовиться терпеть. Возможно, так перегорает остаток гордыни, и тогда человек принимае свою участь.

Есть и другое объяснение тому злому вихрю, который нес меня, и я не имела сил остановиться, перестать мучить окружающих. Это был тот темный опыт, через который я должна была пройти и познать его. Мне пришлось испытать и другие дурные страсти: злобу, жадность, властолюбие, жестокость... И потом, в период взросления я или с отвращением отвергала знакомое искушение, или застревала в нем, отчетливо сознавая ему цену и зная, что должна его преодолеть...

Тот, кто сам испытал всяческие нелегкие состояния, пройдя через резкие падения и медленные подъемы, через борьбу с капризами и прихотями своего «я», легче поймет других людей, тяжко одолевающих свой путь через грехи и слабости... Возможно, только тот, кто рос в любви, у кого были мудрые воспитатели или могучая интуиция, благодатный дар изначально сильного нравственного чувства, — только такой человек свободен от злых опытов в детстве?..

А что творилось на душе у взрослых, чью жизнь я вдруг ни с того ни с сего начинала отравлять, а они не могли даже отшлепать зловредное существо, потому что существо это было и без того наказано судьбой: жалкое, маленькое, раздавленное болезнью и тяжелыми переживаниями... Во всяком случае, Ваграм Петрович не переставал верить, что я не озлоблюсь, не переставал меня любить и радоваться, что я расту потихоньку, прибавляю в весе, что у меня округлились щеки и пропадает чернота под глазами.

...Вот его кабинет! Когда-то — святилище, куда нас вносила на руках могучая санитарка. Но прошло два года после моей выписки, и мы с бабушкой Женей без всякого трепета переступили порог обыкновеннейшей комнатки, тесной, с прозаичным конторским столом, некрасивыми казенными стульями и белой кушеткой, покрытой простыней.

И коридор, которым мы с ней шли... Неужели это тот самый, таинственный, роскошный, с ковром и пальмой, невероятно широкий и длинный? Это его я боялась пересечь? Это его стены были для меня так далеко раздвинуты, что голова кружилась от одного предложения дойти от стены к стене? Вот эта чахлая пальма в старой кадочке, та самая, что была деревом моей мечты с пушистым стволом и блестящими кожаными листьями. Неужели именно к ней я так стремилась подойти, чтобы потрогать ворс на стволе и поверхность листьев, и готова была совершить неимоверно тяжелый путь по середине ковровой дорожки, колеблющейся под ногами? Дорожка тогда казалась бархатной, ее тоже хотелось потрогать. Из окон, всегда полных неба, света, на алый бархат ложились темные крестообразные отпечатки переплетений рам, в темных местах ворс выглядел гуще и еще колючее, чем на светлых...

Оказывается, пальме не хватает в этом больничном коридоре ни солнца, ни воздуха, она еле жива и похожа на блеклую декорацию. А ковровая дорожка выцвела, полысела.

А от стены к стене-то — не больше четырех шагов!

Зато Ваграм Петрович — еще лучше, чем был в моих воспоминаниях. Что за чудо его лицо! Все в нем светится добротой: кустики бровей, улыбка, глаза, хоть небольшие, но как они умеют вдруг засиять нежностью, печалью, мудростью...

Жаль, что студенческая жизнь с ее суетой и жаждой самовыражения так захватила меня, что я не приезжала больше к этому мудрому человеку, ни о чем его не спрашивала, ничего о себе не рассказывала, и фотографии, хоть и напечатала, так и не привезла ему, они до сих пор лежат у меня в ящике стола...

Когда теперь я проезжаю на электричке мимо станции Яуза, где был наш санаторий, мне хочется сойти. Мысленно я пробегаю по асфальту мимо длинных приземистых корпусов к нашей веранде, к шумящим деревьям (какой это был шелковый, какой свежий, волнующий шум!) и увидеть, как между детских кроваток идет по солнечной дорожке в белоснежном халате, в высокой накрахмаленной шапочке бессмертный Ваграм Петрович с его светлой улыбкой...

11

Когда Ваграм Петрович сообщил моим родственникам, что меня можно готовить к выписке, ко мне приехала бабушка Женя. Она хотела познакомиться со мною и спросить у Ваграма Петровича совета, где лучше мне выздоравливать — на юге, у моря или в средней полосе

России. В зависимости от этого она собиралась выбрать место жительства.

Она приехала в Москву на три дня контрабандой, так как ей запрещен был навсегда въезд в Москву, Ленинград, столицы союзных республик, а также в крупные города. Опасной для больших городов она стала в 1934 году 4 декабря, когда, прочитав в газете об убийстве Кирова, сказала за завтраком моей маме: «Как это страшно — политические убийства! Они всегда тянут за собой множество невинных жертв...» Как в воду глядела! Сама же на следующий день, вернее — в ночь, стала такой жертвой, хотя жила в Москве, а Кирова убили в Ленинграде. Она попала в разнарядку «кировского» набора. Отсидев свои пять лет в лагере, она застряла в Коми из-за войны.

Обвинение бабушки Жени формулировалось как «подозрение в шпионаже». Возникло подозрение по двум причинам: из-за немецкой фамилии Гербст и пятилетнего пребывания в Германии.

Бабушка решилась нарушить запрет и приехала в Москву из-за меня. Она боялась каждого милиционера. Она сильно рисковала.

Ваграм Петрович посоветовал ей не уезжать с Севера, потому что юг мне вреден. И бабушка Женя осталась ради меня добровольно там, где раньше была в заключении.

Она смотрела на меня еще ласковее, чем Ваграм Петрович. Она разглядывала меня с восторгом, и я видела, что ей очень нравятся мои глаза, улыбка, нос, брови— вся я нравлюсь, и все мои слова почему-то приводят ее в состояние блаженства. Она так радовалась каждому моему жесту, каждой гримаске, что я почувствовала себя любимой и больше не одинокой.