За долгие месяцы уединенных размышлений я совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным, и теперь понимал, что, наконец-то, нашел достойную собеседницу.
Мысль о проживании втроем, вспыхнувшая в моей душе, как спичка, брошенная в разгорающийся костер, все более овладевала мной, пока мы с ней гуляли по Риму вдвоем, ибо Пауль основательно увяз в написании своей новой книги. Несмотря на то, что она отвергла его предложение, меня не оставляла мысль о нашем с ней сближении.
Она сама призналась мне, что глубина и пылкость моих мыслей ее до того потрясла, что лишила сна. Значит, в бессонных ночах она думала обо мне. Это внушало надежду, требовало времени и выдержки, чего нет в моем характере. Но в меня все более внедрялась мысль, что стечением Судьбы, именно, эта случайно пересекшаяся со мной в жизни, приехавшая из далекого и холодного Санкт-Петербурга, девушка и есть тот самый лелеемый мной идеал «совершенного друга». О нем я мечтал всю жизнь. Именно, она обладает истинным бесстрашием всегда быть собой, — «тем, что она есть».
Наши с ней разговоры обретали все более странный характер.
Трудно определить, была ли это говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву? Так или иначе, эти диалоги обретали призрачную, но существующую реальность иного порядка.
Ее откровенность поражала меня до глубины души.
В один из таких моментов я осмелился спросить ее, каким она увидела меня в первый момент, и каким видит теперь после столь долгих совместных прогулок среди навевающих дрему древностей.
Она призналась, что тогда, в первые минуты знакомства в соборе Святого Петра, ее удивила и даже ввела в заблуждение моя намеренная церемонность. Но ей показалось, что это была неумело надетая мной на себя маска, какая обычно выдает человека, пришедшего с гор или пустынь. Это было с ее стороны для меня неожиданно и весьма проницательно, учитывая совсем еще краткое наше знакомство.
Да, проронил я, человек прикрывает себя, истинного, притворством. И требуется усилие, открыть, в чем он себя выдает. Что же, по ее мнению, скрывается за моим притворством? По ее, быть может, слишком поспешному мнению, это — замкнутость, усиливающаяся одиночеством.
Это сразу бросается в глаза и производит сильное впечатление.
Могла бы она отличить меня в толпе, спросил я.
При мимолетном взгляде, сказала она, мой тихий голос и осторожная походка не привлекли бы внимание, разве лишь мои пышные усы.
И все же, меня, несомненно, выделит из толпы облик некой обособленности и уединенности. Предают меня глаза. Она сразу поняла, что я близорук, хотя не щурюсь, но взгляд на внешний мир отрешен, словно ревниво охраняет свои тайны, и потому обращен внутрь и, при этом смотрит куда-то в безграничную даль. Она неожиданно поежилась и, после паузы, сказала такое, что я вздрогнул.
Иногда, добавила она, понизив голос, в моем взгляде возникает какая-то жуть, будто я заглянул в такую глубь в себе, откуда уже и не выбраться.
Я смежил веки и несколько минут молчал.
С такой проницательностью со стороны женщины, да еще почти вдвое младше меня, я встречаюсь впервые в жизни. С одной стороны, это невероятно притягивает, с другой же, требует осторожности и еще большей замкнутости: женщина, с такой легкостью проникающая во внутренний мир мужчины, весьма скоро от него отвернется. Он ей просто наскучит, особенно я со своей смесью вежливости и навязчивости.
Вот же, довел ее до той черты, за которой она по-свойски, как будто знакома со мной всю жизнь, раскрыла мне мои же — пусть пока лишь поверхностные — тайны.
Она еще добавила с улыбкой, что похожа на меня своей любовью к притворству, к завуалированности, и девизом ее являются строки ее любимого русского поэта Тютчева — «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои».
В дальнейшем, в самые тяжелые мгновения, когда из моих уст уже готова была вырваться жалоба на мои страдания, на ум приходили эти строки.
После стольких откровений, мы оба долго сидели, погрузившись в молчание, на скамье, у берега Тибра, под редкий и ленивый перезвон колоколов, журчание воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
Над руинами ростр, у арки Септимия Севера, нас усыпляло тысячелетнее бормотание, тяжко наваливающееся речами и эдиктами, бывшими не более, чем сотрясение воздуха, и, до такой степени, ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
На одной из улиц, ведущих к церкви Santa Maria Maggiore, меня взволновало смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Я начал говорить Лу о том, что меня всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате. Идешь, но, кажется, ты врос в землю.
А лицо в окне проплывает мимо, как в иллюминаторе корабля. Издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе.
Но вот оно рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью. И проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе со всем окружением.
Так и жизнь прошла. Так долго и незаметно. Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.
И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь.
И относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости. И вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, как говорит Экклезиаст, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.
От Бога я сам себя отделил, отменив Его всей своей отошедшей и оставшейся жизнью. А чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущаешь, чем здесь, в Риме.
Вот и вакуум, — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачом: это весьма захватывающе.
Ни с кем еще в жизни я не был таким откровенным. Она молча выслушивает мой длинный монолог, хватает меня за руку, словно бесстрашно готова меня защитить и спасти от этой невесты с косой, которая может возникнуть тут же, из-за угла.
В Санкт-Петербурге, говорит она, в минуты, когда я кашляла кровью, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Это был гибельный сквознячок.
Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивалась, как человек, долженствующий вскочить по крику петуха. Но мне следовало лежать, пока кровь не исчезнет с платка. И чем более существа, окружавшие меня, были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них.
Здесь же этот ледяной порыв ударяет из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишает человека иммунитета.
Мы смотрим на Рим сверху — с Яникульского холма. Под нами купол собора Святого Петра плывет в оранжевой купели заката. Палаццо огромными аквариумами соблазна купаются в темных водах садов Боргезе и Пинчио.
Жадно хочется, ощущая рядом присутствие Лу, замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка. Мне, давно не прикасавшемуся к клавишам рояля, все окружение кажется музыкой, медлительным легато, растягивающим римскую панораму с Яникула. Внезапным быстрым ритмом — стаккато начинает гнать переулками Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который всем оркестром — «ин тутти» — опрокидывает на нас струи своих водометов.
Мы погружаемся в ритме анданте в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, вслушиваясь в бормотание воды в замшелых стенах под куртинами.