Изменить стиль страницы

Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища — Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.

Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.

107

Преодолеваю внутренний страх перед самим именем — Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.

Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.

В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.

У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.

Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.

Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.

Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в «плен», а — пленить.

Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.

Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.

Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.

Но для меня это — хуже смерти.

При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.

Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.

Всю дорогу меня преследует Стендаль с его потрясающими воспоминаниями о Риме. С приближением к нему, глядя на багровый закат, очерчивающий ощущаемую мной линию горизонта Рима, родственную моей душе с момента ее возникновения, я опять, нехотя, возвращаюсь к тревоге о будущем этого континента. Цитаты из Гегеля и Маркса, вьются вокруг меня, как мухи, проснувшиеся от зимней спячки, и я думаю о том, — не является ли вторжение в сознание неотстающего роя цитат, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, — знаком времени?

Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущего в клетку к вегетарианцам-краснобаям — будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?

Из гегелевского дерева вырастут две ветви — немецкая самоуверенность — «самая мудрая», и марксистская самоуверенность — «самая справедливая». Обе приведут к обнищанию — не столько физическому, сколько духовному и нравственному.

Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпит полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.

Вероятнее всего, истинный кризис в истории человека произошел подсознательно, когда ему стало ясно впервые, что он насильно вытолкнут из своей самостоятельности, чтобы поклоняться божеству. Он не знал, что изгнан из рая до тех пор, пока не обнаружил себя вне его врат беспомощно представленным самому себе.

А я не заметил, как миновал врата Вечного города, хотя темно-красные древние его стены Аурелиана отчетливо и многозначительно надвигались на меня.

108

В город влюбляешься, как в женщину.

И все же есть большая разница. В лучшем случае женщина отвечает взаимностью.

Города же хранят свою высокомерную отчужденность, словно знают, что человеческая любовь мимолетна. Сел в поезд, и уже изменяешь ему с другим городом, еще не видя и не зная его. Такова ветреная натура туриста.

Вот и центр, пуповина Рима. Теснятся почти вплотную гигантские соборы, нехотя, словно по крайней необходимости, оставляя между собой узкие переулки, ибо единственное их желание — слиться в одно огромное Божье тело на земле.

Они с отчуждением и пренебрежением принимают эти ползущие массы букашек, называемых людьми.

Божье тело настолько подавляюще, что просто стоит за пределом восприятия этой массы букашек.

Разве только одиночка может внезапно очнуться и ощутить страх своего ничтожества, громадность этого бесконечно длящегося каменного склепа.

В Стендале пробуждался мистический страх перед архитектурой Рима.

Но и его охватывал трепет, когда он отрывал взгляд от рукописи на письменном столе, и перед ним, за окном, открывался почти на три четверти Рим, и на закате он видел последние лучи солнца сквозь окна купола собора Святого Петра.

И вскоре этот изумительный купол вырисовывался на чистом фоне оранжевых сумерек. Меня же потрясают голубые угли звезд — в провалах черной громады Колизея, наводящие на мысль, что вечный Рим не виноват в моих страданиях от хронического отравления прежней жизнью, и бегстве от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин. Удивительно, но я хожу один по закоулкам этого города, как будто прожил здесь жизнь.

Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра — Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиберия на Палатинском холме.

А я иду вниз, по улице Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева, и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа.

Иду вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником.

Поднимаюсь к подножью Авентинского холма и замираю, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.

Пересекаю площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого вечного кроваво-таинственного отсвета ночных руин — через огромное поле цирка Массимо.

Иду мимо гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире.

О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами травертина и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.