Изменить стиль страницы

Думая о немцах, я пришел к заключению, что их, казалось бы, податливый и даже мягкий в своей неустойчивости характер, весьма расположен к наслаждению жестокостью. Особенно, если община, а ныне и государство находит в жестокости, не больше и не меньше, как добродетель.

Мораль приводит к лицемерию: с одной стороны, мы радуемся жестоким сценам, устраиваемым человеком, с другой же, вслух выражаем сострадание. Но по себе знаю: выражение сострадания по поводу моих болезней наносит мне обиду и вызывает скрытую ярость.

Я ведь сторонник свободного мышления, абсолютной самостоятельности в устроении жизни, и на своей шкуре ощущаю, сколько это мне стоит страданий, физических и душевных.

Хоть это опасно и даже страшно, но в закладываемых основах каждого нового столетия и вообще грядущего, которое, по сути, начинается в каждый наступающий миг, всегда и во все времена были свои мученики.

Не знаю, стоит ли гордиться таким статусом, но он сам настигает человека, обладающего гениальной прозорливостью и высокой чувствительностью.

Думаю, моя чувствительность к погоде и, вообще, климату, еде, женщинам, навязана мне моей Судьбой. Неважно, какое у нее имя — Фатум, Рок, любовь к фатализму — Amor fati.

Судьба жестоко меня испытывает, но хранит.

Все эти мысли приходили мне при страшной головной боли, когда потеря сознания казалась мне спасением. Только смена места проживания, поездка может мне облегчить страдания, с большой дозой сомнения думал я, поднимаясь в вагон поезда на Геную.

В дороге мысли меня не оставляют. К примеру, вполне резонно искать происхождение морали в мелких, достаточно часто посещающих человека суждениях про себя: «что плохо для меня — зло, что выгодно мне — добро». Я все еще не могу отделаться от печального открытия себя глазами женщин. Как болезненный и близорукий мужчина, весьма робкий, по причине своей чувствительной и уязвимой природы, я, казалось мне, обладаю быстрым пониманием других людей, и в том числе, женщин, по их поведению, позам, движениям, ужимкам определяя, чем все это порождено — злым или добрым умыслом. Кажется, я поторопился, увидев себя таким ужасным в глазах существ женского рода. Но возникший в моих глазах столь отталкивающий мой образ внутренне весьма целен и оправдан, хоть далеко не целителен.

Мало кто из людей, даже друзей, понимает, почему я называю себя имморалистом, то есть каким-то образом подтверждаю отрицательное отношение женщин ко мне.

Я просто считаю, что свободный человек, которого награждают эпитетами — «спорный», «непредсказуемый», «аморальный», ибо всем своим поведением, речами и мыслями выступает против сложившихся и уже закосневших обычаев, в глазах у большинства и есть «имморалист».

Загляните в Историю: там речь идет о плохих людях, которые впоследствии стали светочами для всего человечества.

Особняком стояли те, которым человечество, в жажде возвышенных чувств, отводило в театре жизни ложи божественного начала. Затем, вход закрыли и охранником поставили обезьяну Дарвина. Но каким бы путем не шёл по жизни человек, в конце пути его ждет погребальная урна.

Как бы высоко не был развит человек, выше себя он прыгнуть не может, и в этом подобен муравью, трахеи которого ограничивают его рост.

Оба, и человек, и муравей, не могут возвыситься до родства с Богом и вечностью.

Становление, подобно тому же муравью, волокущему огромную для него соломинку и абсолютно не знающему, зачем она ему нужна, ибо, так или иначе, ждет его исчезновение.

В минуты слабости духа и разочарования, меня томит это ничем не объяснимое, безграничное честолюбие, выражаемое в желании быть «разоблачителем мира».

Бес меня дернул податься в философию — эту область вроде бы возвышенной борьбы за тираническое господство духа, а, точнее, проявления тиранической любви к власти, являющейся демоном человечества.

Это же ощутимо в большой политике. При всех скрываемых в ней чувствах превосходства и тщеславия, по-настоящему влечет ее вперед сильнейшая потребность в чувстве власти.

Это чувство скорее следует называть волей. Будем искренни: именно, это и есть счастье.

Генуя

103

Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей, и любимым моим блюдом из яиц и артишоков. Я, клятвенный противник демократии, как простой человек из народа, верчусь, ем и пью среди него, пока не наступает во мне отвращение к жизни, какую ощущал Паскаль.

Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.

Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.

С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.

Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: «Утренняя заря» благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.

Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.

Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.

Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.

Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить «Утреннюю зарю», которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен — жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.

Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом — в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути — «Одиночество — наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах».

Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан — дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога — тигра-Христа, Яхве собственной персоной.

В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге — во всех местах, в которых я был, везде я искал «себя настоящего» среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.

И «я — настоящий» оказывался не более, чем тень, которую отбрасывала моя прометеева воля, пойманная удвоенными безднами — между ностальгией и разочарованием, между подъемом и закатом, между небом и Преисподней.

В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.

Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.

В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: «Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности».