Изменить стиль страницы

Папа снова замолк. В этот раз минут на пять. Я отвернулась, и стала смотреть в окно. Ноги в колготках уже высохли на печке, и стало горячо. Я наклонила вперёд, за туфлями: их тоже надо было просушить. И тут папа закашлялся в носовой платок:

— Я просыпаюсь, а надо мной два лица: одно бабкино, второе — бабы какой-то незнакомой. Она смотрит на меня, и плачет. Плачет и причитает: «Боренька, тёть Сим! Вылитый Боренька!», а бабка ей: «Ну! А я что тебе говорила? Одно лицо!»

И мне слезы эти, той тётки, на щеки капают. Неприятно. Я на кровати сел, и говорю: «Баб Сим, я утром домой поеду», а она мне: «Ну заебись! Двадцать лет бабку не видел — и уже домой собрался. Никуда ты не поедешь, пока с Валечкой не выпьешь». А какая в жопу Валечка, если я уже пить не могу? Но что-то как-то рюмку выпить заставили, а дальше само все полилось. Тётка та уж ушла, мы вдвоём с бабкой остались. Бабка уж нажралась изрядно. И вдруг её прорвало: «А ты знаешь, кто эта Валечка? Это ж сноха моя должна была быть. Невеста твоего бати-покойника. Она ж его из армии ждала, мать ей приданое приготовила, я деньги на свадьбу откладывала, дед дом молодым строить начал. А из армии твой отец с лярвой какой-то припёрся — мамашкой твоей, чтоб ей на том свете ещё раз сдохнуть, курве. Женился, паскудник! Чем она его только взяла-то? Ни рожи, ни кожи! Поди, ебалась как сука — вот он и не устоял. Враз забыл, что у него тут невеста, что мать с отцом на всю деревню ославит — не постеснялся сюда её притащить. Я как увидела её — сразу сказала: сведёт она Борю в могилу, помяните моё слово. И как в воду глядела. Она ж, блядина, ещё родить почти десять лет не могла, тварь бесплодная. Я Боре говорила: бросай ты эту пустобрюхую, на что тебе с ней мучиться? Сейчас бы Валюшка тебе уж десяток нарожала. Так нет же, не бросил, дурачина. Ну, слава Богу, матушка Богородица смилостивилась — вы с Галькой родились. Я аж специально к ним ездила на младенцев посмотреть — а вдруг не мои? Но вы оба на Борю похожи были. Хоть тут не наебала, гадина… А потом Боря умер. Звонит она мне: «Мама, Боречка умер». Какая я тебе мама, гнида? Твою маму хряк соседский под забором ебёт! Мама, ишь ты! Помню, закричала я тогда: «Это ты, это ты, паскуда, Борю уморила! Богом клянусь — и ты на этом свете долго не задержишься».

Папа снова судорожно закашлял в платок. Странно так закашлял. Мне даже послышалось, что он прокашлял «Ссссука». Откашлявшись, развернул карамельку, сунул в рот, похрустел. Я не выдержала:

— А дальше?

— Дальше? — Папа потрогал мою ногу: — Ты согрелась? Смотри, туфли же насквозь мокрые. Кожаные? Ну, теперь на выброс… А дальше бабка рассказала, что перед свидетелями поклялась: «Весь Урал на коленях исползаю, но найду человека, который эту суку в гроб заколотит. И года не пройдёт». Нашла она где-то бабку какую-то. Ведьму-не ведьму — я в них не разбираюсь. Денег той ведьме Сима заплатила много. Но результат того стоил: за месяц до годовщины папиной смерти, мама умерла. Верю ли я в эту чернуху? Верю. Сам многие вещи своими глазами видел. Всякое видел, Лида… Конечно, люди потом говорили, что это мама от тоски по отцу заболела, да иссохлась. Может, оно и так, кто ж знает? Хочешь конфетку?

— Не хочу. А что потом было?

— Потом… — Папа развернул третью конфетку. — Точно не хочешь? У меня целый карман. Нинка отсыпала от щедрот. А потом я Симе уебал. Нет, не ударил, не пощёчину отвесил — я ей уебал. Уебал от души, как здоровенному мужику. И по сей день об этом жалею. Мало уебал. Убить надо было суку старую. Мы с Галькой всю жизнь сиротами росли. До двенадцати лет баба Маша нас растила, а потом её не стало — и валом пошли опекуны… Всем халявную квартиру хотелось. Всякие попадались. Один чуть Гальку не изнасиловал, когда ей пятнадцать было. Вот тогда я на малолетку и загремел… — Папа потёр пальцем блеклую татуировку на тыльной стороне ладони — кружок с чёрной точкой внутри. — Держи конфетку. Помяни Жеку.

Папа сунул мне в руки мокрую карамельку. Автобус фыркнул, и встал в пробке. Я посмотрела в окно.

— В Москву въезжаем что ли?

Папа мельком посмотрел за стекло в кабине водителя:

— Из Купавны выезжаем. Тут всегда так. Ты сейчас у метро шлёпки себе купи какие-нибудь, а туфли твои я домой заберу. Кто ж кожу на горячем сушит? Будут как колодки. Я сам дома высушу.

Я пошевелила пальцами на ногах.

— Пап, а ты маме рассказывал? Про ту свою поездку.

— Маме? Нет, конечно. Приехал, подарков вам привёз, привет от Симы передал, улыбался счастливо, как параша майская. Незачем маме знать. Поняла?

— Конечно.

Автобус опять фыркнул, и поехал вперёд. Папа прикрыл глаза, и уже через минуту начал похрапывать. Тётка, сидевшая напротив папы, недовольно скривилась. Я ей улыбнулась, сняла с себя куртку, и укрыла папины ноги, отметив про себя, что джинсики на нем уже ветхие, того и гляди развалятся. Все насквозь мокрые. Заболеет же, старый мой дурак. Завтра куплю ему новые, и пусть ругается, что он и сам себе может купить хоть десять штанов — ему старые просто нравятся.

Пусть ругается. Он же знает, что на меня бесполезно ругаться — я всегда все делаю по-своему. Потому что я Его дочка. Папина. Папина дочка.

Автобус въехал в Москву.

Мимоходом

17-10-2012

— Ну, показывай, показывай! — Ершова вошла на кухню, потирая руки, и улыбаясь как дедушка Ленин на обложке книги Бонч-Бруевича. — Это оно?

— Да. — Я смахнула пылинку со своего нового приобретения тряпкой. — Ну как? Нравится?

— Ничо. Хорошенький. Но с голубым его носить нельзя — вообще не будет смотреться. Его с зелёным бы хорошо. И под твою бежевую сумку.

— Я вчера с чёрной была. Ахуенно всё смотрелось, кстати.

— Ну, чёрная — это ж классика. С чёрным всё смотреться будет. Только пиджак новый купи.

— Кому? Себе?

— Нахуя тебе пиджак? Ему, вон, купи. Красивый же парень, а лапсердак у него с Козельской трикотажной фабрики. К тому ж, перешитый из дедушкиной робы, в которой он БАМ строил. — Ершова потрепала Сашку по русой головушке: — А годков-то тебе сколько, малец?

Сашка не ответил. Собственно, он со вчерашнего вечера ещё ни слова не сказал. Вернее, с ночи. И утром я даже потыкала в него пальцем на предмет узнать: он там живой ещё вообще? Поэтому я ответила за него:

— Девятнадцать.

Ершова нахмурилась. Схватила кухонную тряпку. Поплевала на неё. Протёрла Сашкино лицо. Выкинула тряпку. И повернулась ко мне.

— Ой, нехороший возраст, Лида. Было б хотя бы двадцать два, а тут совсем же… Ведь сдохнуть мог.

— Мог.

— Вот. И давно он такой?

— Со вчерашнего дня.

— Совсем не говорит?

— И есть отказывается.

— Помрёт он у тебя. Помрёт! — Хрипло каркнула Ершова и закашлялась. — Купи ему пиджак, пока не поздно. Ты где его подобрала?

Я вздохнула. Сашку я подобрала в прямом смысле на улице. Вчера вечером. Мне было скучно, а на улице лето. А во дворе лавочка. А над лавочкой живописная берёза. И я там сидела.

Короче, кому я вру? На лавочке той я ровно пять минут сидела, пока какой-то юный пионер из детской организации, тусовавшейся через пять метров от меня, не подошёл с опрометчивым вопросом на предмет узнать сколько времени.

А потом, узрев у пионеров полупустой ящик пива, и справедливо рассудив, что этой дозы им вполне достаточно, чтобы не признать во мне двадцатишестилетнюю тётку, я телепортировалась в самое нутро детской организации с целью внести туда хаос и немного сексуальности в стиле mature.

Пиво — это пойло пролетариата, к коему я себя вот уже недели две как не относила, с подачи Ершовой же («Лида, пожилые женщины должны брать манерами, понимаешь? Манерами! Купи себе кольцо с фальшивым рубином, научись мудро ухмыляться в усы, и попивай коньяк из трёхлитровой рюмки — я такую в кино видела. Ты антиквариат, а не секонд хэнд, ёбана!»)

В общем, пиво пить было запрещено, и я купила коньяк. Трёхлитровой рюмки в магазине не оказалось, но это всё детали. Коньяк, вероятней всего, я всё же выпила. Иначе как объяснить утреннее наличие одного из вчерашних пионеров в своей кровати, да ещё в состоянии овоща?