Мне стало страшно собственных слов, но отступать было некуда, я ждала ответа, и ты ответил:
– Тебе помочь?
– Не надо… Я поняла, что умру сейчас, что мне придется умереть, чтобы хоть как-нибудь помешать им всем.
Я встала на табурет, оказавшийся как нарочно в углу и принялась трясущимися руками вязать петлю.
У меня ничего не получалось.
Я никогда еще не пробовала вешаться.
Я не смотрела на тебя. Я вообще не смотрела вниз.
Мне казалось, что я уже умерла, а то, что я делала – наказание за грех самоубийства: бесконечно стоять на шаткой табуретке и дрожащими пальцами пытаться соорудить для себя смерть.
Когда ты столкнул меня с табурета и влез на него сам, чтобы быстро закончить мою работу, я поняла: ты мне не веришь, не веришь, что я могу вот так вот взять и повеситься, что я буду болтаться у тебя на глазах, вытягиваясь в последних судорогах, желающего жить тела.
И еще, я поняла, что у меня больше нет выбора.
– Прошу! – ты спрыгнул с табуретки и широким жестом пригласил меня занять свое место.
– Надеть-то хоть сможешь? Или мне все сделать самому?
– Ты уж табуреточку выбить не забудь, – хриплым шепотом парировала я, петля сдавила шею.
Кто-нибудь из них ворвется, непременно ворвется… и обрежут веревку… но прежде, мне предстоит почувствовать удушье, настоящее смертное удушье…
Еще мгновение и ты выбьешь табуретку, я отчетливо представила себе, как ты сделаешь это, потому что у меня никогда не достанет силы на этот последний шаг…
Мне оставалось только прыгнуть, прыгнуть с этого злосчастного табурета, без надежды на спасение. Я видела твои насмешливые глаза, глядящие на меня снизу вверх. Я видела свою смерть.
И в этот момент поняла, что не хочу умирать на благо кочету, не хочу удобрять их землю собой.
Я хочу очутиться далеко-далеко, не знать тебя, не видеть, смириться с потерей, похоронить ее заживо.
Я ненавидела тебя, как за мгновение до этого ненавидела твою родню.
Я с силой дернула веревку, рванула ее и закричала диким животным криком.
И проснулась.
Больше я не ставлю экспериментов. Священник из Храма Бориса и Глеба сказал, чтобы я простила Валентине ее грех.
«Враг смущает Вас, и Вы маетесь, придумывая себе вину. Он, получается, дважды торжествует. Не поддавайтесь ему, не позволяйте унынию брать верх. Это все ложное.
У каждого из нас свой выбор и никто не может помешать человеку сделать этот выбор».
40
И было лето, был желтый август, в палисаднике набухали пунцовые георгины, изнывал от послеполуденного зноя огромный старый лопух, тянущий сквозь штакетины забора тяжелые пыльные листья. Разросшийся вьюн вывесил колючие налитые шишечки, перепутав свои побеги с вишневыми и яблоневыми ветками.
Шурка возился в саду под грушей, сооружал что-то вроде топчана. Натуся помогала ему. Над их головами звенели стрекозы, а может быть – это эльфы, конечно, теперь им некого бояться…
– Привет, – сказала я.
Они обернулись, Шурка махнул мне рукой, Натуся щурилась из-под приставленной козырьком ладони.
– Дома кто есть?
– Все тут, – ответил Шурка, – заходи.
Я прошла к крыльцу, толкнула тяжелую дверь и попала в теплые, пропахшие нагретым деревом сумерки сеней…
Они все были здесь, сидели за столом в первой комнате: Авдотья, Клавдия, Валентина, Мария…
Ставни были закрыты, чтоб сохранить прохладу Дома, поэтому солнце только кое-где пробивалось оранжевыми тонкими лучиками сквозь щелки неплотно прикрытых ставень, и эти лучики тянулись по цветной клеенке, изгибаясь, ложились на охристые доски пола, пушились в домотканых половиках, карабкались на занавески…
Валентина сидела рядом с Машей и улыбалась мне. У них были одинаковые, совсем городские прически, только волосы почему-то стали совсем седыми, от этого бабушка Маша и Валентина казались одних лет.
Авдотья в светлом платье, располневшая, веселая, говорила о чем-то негромко с Клавдией. Они обернулись на скрип двери.
– Машенька пришла, – обрадовалась Авдотья, – заходи, заходи… Гриша!
Дед появился из большой комнаты, темноволосый, большой, как раньше, в моем детстве. На нем была новая клетчатая рубаха и мягкие свободные брюки…
– Дедушка! Ты вернулся? Валя! Ну, как вы тут? – я так радовалась, глядя на них, на их помолодевшие, спокойные лица, на Валину седину и этот кокетливый завиток челки у нее на лбу, на Машины слегка подведенные глаза и подкрашенные губы, на их тихую радость, чистоту и благостность Дома, на это августовское солнце, пропитавшее комнаты, на деда, снова занявшего свое место главы Дома… на мою родню, вновь собравшуюся после стольких лет…
– Как вы? – продолжала лепетать я с восторгом, – не скучно?
– Какой – скучно! – усмехнулся Григорий, – гостей не успеваем принимать!
Словно в ответ на его слова в Дом вошли соседка – баба Паша, та, что отдала Авдотье на похороны свои полотенца и сын ее.
– Здравствуйте, – сказала я, не задумываясь о значении слов, потому что они теперь действительно здравствовали в этом мире, на Этой улице, в моем добром Доме.
41
– Хорошо, иди, – вздохнул он.
…иди… уже все? Вот, дура, дура! Что же не так? Как всегда, когда надо говорить – ни слова, словно переклинивает где-то…
…черный линолеум, новый, недавно постелили; блестящий, как смола. Сколько народу и не затоптали… Господи, о чем я?!
Упустила момент, упустила! А что я должна была…
Молчание затянулось, надо уходить.
Чего я боюсь, неопределенности?
Шаткая конструкция, пол скрипит… главное, не встретиться с ним взглядом, предупредили же…
Виновата, виновата… Но в чем?
Какое тяжелое молчание.
Как в таких случаях следует прощаться?
Поздно, вот она – дверь. Закрыть поскорее, от его взгляда спина деревенеет.
Все: шаг, привычный жест – не оборачиваясь, тяну за ручку; от сквозняков и взглядов в спину.
Площадка.
Ветер.
Светает.
Где этот… охранник, или кто он?
Ступеньки вниз, перильце железное, холодное, шершавое и еще влажное от ночного дождя.
Идти? Но куда?
Вон их сколько, бредут… Дорога подсохла; кое-где лужи, да грязь комьями.
Страшные лица… глаза! Так и зыркают! Навалятся скопом, и… и тогда я представила, что сейчас, вот прямо на этой дороге, молчаливые, сопящие, с небритыми щеками, надвинутся, сомкнутся на мне, молчаливые, сосредоточенные. Страшные…
Внизу живота потеплело, потом обожгло, заволновалось, прорываясь болью, неуемное, неодолимое желание самки. Чтобы не закричать, схватилась ладонями, прижала, задышала часто, и когда страшный спазм пронзил тело, не устояв на подогнувшихся коленях, рухнула на землю, инстинктивно свернулась клубком и завыла тихонько, по-звериному.
…и покатилась, истошно вопя от нового приступа – словно раскаленный прут шуровал во мне, навинчиваясь на несуществующую резьбу.
– Эй, тут женщине плохо! – услыхала, как сквозь вату.
Остановились те, что шли справа, и, словно споткнувшись, те – что сзади. Окружили, склонились – серые, уставшие лица, участливые, встревоженные. И кто-то тянул руки, кто-то подхватывал, помогая подняться.
Мучительно переживая отступающую боль, страх, похоть – поднялась, улыбаясь сквозь судорогу сводившую губы.
Мы пошли, сбившись тесно – остатки былого человечества, или зачатки нового… Как знать?
Там, далеко осталась Земля, прошлая Земля…
42
Будильник успел пару раз хрипло крикнуть по-петушиному. Я придушила его на третьей попытке.
Сегодня он снова вернул меня.
Я вынырнула из сна, в этот раз не испугавшись увидеть его до конца.
Пожилой человек с желтыми глазами. В толпе, всегда рядом, такой же, как и все, если не знать, если не вглядываться в его глаза… Обычные, в общем, глаза, только этот желтоватый отблеск – темнота, отражающая свет.